Дворецкий ушел.
Винтер ждал. Крысы шныряли по его башмакам, забирались на спинку кожаного дивана. Был уже день, когда пришел министр, и дворецкий выгнал крыс. Министр сел в кресло напротив Винтера.
– Я заходил в спальню, – сказал он. – Красивая женщина. Вдова премьера.
– Знаю, – ответил Винтер.
С полки свалилась книга.
– Опять крысы, – констатировал министр.
– За книгами, должно быть, много крысиных нор, – сказал Винтер.
– Почему вы убили ее? – спросил министр. По спинке дивана между ними снова карабкалась крыса.
– От ужаса, – сказал Винтер. – Кто пустил эту женщину в дом?
– Аксель, – ответил министр. – Понадеявшись, что она убьет вас.
– Разве это было бы решением проблемы? – заметил Винтер.
– Нет, – сказал министр. – Я уволил Акселя.
Министр позвонил, вызвал дворецкого.
– Крысы наглеют с каждой минутой.
– Дело безнадежное, – сказал дворецкий. – Теперь и в подвал спуститься страшно, и даже в спальне крысы шныряют.
– Что с трупом? – спросил министр.
– В последний момент успели убрать в безопасное место.
– Надо выпить, – сказал министр. Дворецкий налил ему коньяку, министр выпил, велел налить еще, затем, когда дворецкий удалился, уточнил, глядя на коньяк, которым болтал в бокале: – Значит, от ужаса. – Помолчав, спросил Винтера: – И многих вы убили?
– Многих, – ответил Винтер. На спинке дивана сидели две крысы и чистили друг друга.
– Вы, убивая, всегда ощущали ужас? – спросил министр.
– Нет, – сказал Винтер, – это со мной впервые. Раньше я совершал казнь, а тут убийство. Я требую своего ареста и осуждения.
– Когда?
– Сейчас.
– Если я арестую вас сейчас, правительство будет сметено, а народ опозорится этим скандалом. Надо потерпеть. Будет вам процесс, – продолжал министр, с отвращением поглядывая на крыс. – Пойдете под суд как князь Фробениус, убийца премьер-министра. Если народ устыдится заказа, на который сам же собрал деньги. Если захочет другого убийцу. Тогда князь Фробениус народу вполне подойдет. А пока пусть убийцей считают Винтера, которого больше не существует. Что касается жены Эриксона, ее труп перенесут в ее дом, смерть представят как самоубийство.
– Будет трудно заставить всех в это поверить, – заметил Винтер.
– А вот это моя забота, – ответил министр. – Живите пока как князь Фробениус. До судебного процесса. Да только вам и после суда никто не поверит, что вы не князь Фробениус. Останетесь таковым вплоть до своей казни. Из страны никуда не уезжать. Это в ваших интересах. Я все согласовал с той организацией.
Винтер вздрогнул от неожиданности.
– Вы вступили в контакт с организацией?
– Это она вступила в контакт со мной, – поправил министр. – Организация все знает. Я останусь здесь. Буду ждать суда.
– Это ваше право, – ответил Винтер и, вдруг что-то заподозрив, спросил, кто такой настоящий князь Фробениус и существует ли он вообще. Министр скользнул по нему задумчивым взглядом.
– Никто на свете этого не знает, он пропал без вести. Давно уже. – Министр засмеялся. – Но теперь-то он вернулся.
Министр встал. Винтер проводил его до садовых ворот. Следом бежали крысы. Он пришлет отряд санэпидемслужбы, обещал министр, выходя на площадь. Крысы, будто услышав и поняв его слова, метнулись прочь по гравиевой дорожке и скрылись за углом дома.
Отряд санэпидемслужбы проработал три дня. Был применен отравляющий газ. После этого крыс во дворце не стало. Винтер жил под именем князя Фробениуса. Получал приглашения, сам приглашал гостей. В обществе к нему относились с глубоким почтением. Никто не задавал никаких вопросов. По ночам к нему приходили женщины. Когда их стало многовато, он велел на ночь запирать двери. Он перестал бывать в обществе, и общество оставило его в покое. С ним пожелал побеседовать король. Винтер встретился с королем в парке, где тот подстригал розы. Это был высокий худощавый старый человек в очках, на Винтера он не смотрел.
– Я тоже сделал пожертвование, – сказал король, продолжая подстригать розы. – Вы верите, что убийца – Винтер?
– Ваше величество, Винтер мертв, – ответил Винтер.
– Ну, коли вы это говорите, то, наверное, вы правы, князь Фробениус, – сказал король и направился к следующему розовому кусту, не удостоив взглядом своего собеседника.
В тот же вечер Винтер поехал к слепой старухе, взял ее за руку.
– Я жду суда, – сказал он.
– Я жду смерти, – сказала она.
– Тогда мы с вами ждем одного и того же.
Сначала она не ответила. Потом едва заметно покачала головой:
– Нет-нет. Суд над тобой не состоится.
Он уволил дворецкого, запер двери дворца на засовы, закрыл окна, лег в постель. Из платяного шкафа выпрыгнула крыса. Он ждал. Ждал суда.
Много лет спустя князь Фробениус вернулся. В своей спальне он обнаружил скелет. Вызванный полицейский нашел в шкафу, под ворохом погрызенной одежды, паспорт. Полицейский рапортовал полицейскому инспектору, инспектор – министру внутренних дел. Тот обратился к своему предшественнику, предшественник – к своему предшественнику. Этот предшественник сказал, что его предшественник, увы, скончался. Министр внутренних дел прибыл во дворец. Князь Фробениус принял его в библиотеке. Субъект, скелет которого обнаружен в спальне его светлости, пользовался поддельным паспортом и выдавал себя за князя Фробениуса. На фотографии в паспорте заметно некоторое сходство с его светлостью, в чем его светлость могут удостовериться. Мошеннику удалось ввести полицию в заблуждение. Ему, министру внутренних дел, остается лишь выразить свое сожаление, тем более глубокое, что все более весомым становится подозрение, что этот лжекнязь и есть убийца, несколько лет тому назад застреливший премьер-министра Эриксона. Поиски и тогда велись в ложном направлении.
* * *
Выбегая откуда-то, всегда куда-то вбегаешь. Если двадцатипятилетний человек вдруг выскакивает из тени и мчится через площадь, чтобы успеть на троллейбус, который отвезет его домой, и в то же самое мгновение решает бросить университет, чтобы стать писателем, это не слишком удивительно, в конце концов, во время своего спринтерского забега через площадь двадцатипятилетний мог бы принять и другое решение – стать художником, кем он всегда хотел стать. Однако если этот двадцатипятилетний, бросившись бежать, в то же мгновение решает прекратить свой бессмысленный мятеж против веры своего отца, бессмысленный, но составлявший смысл его жизни, окрылявший его и поддерживавший, то это, по-видимому, случай серьезный. Иная победа в действительности является поражением, иное примирение – капитуляцией, иной отход назад – поступком труса, многие пускались по писательской стезе из-за своей жалкой несостоятельности в реальной жизни, а кто-то со всех ног бросался к вере, потому что оказался неспособен освоить какую-нибудь приличную профессию; я ведь тоже не могу отвести от себя это подозрение. Опять же, я сознавал, что настал самый трудный момент моей жизни и хотя и не самый важный, но все-таки – старт в неизвестность, полнейшую неопределенность, заключающую в себе гораздо более важные моменты; настало мгновение – и пусть оно продлится всего несколько секунд, пока я бегу через площадь, – в это мгновение, как ни в одно другое, я сам и есть тот сюжет, или материал, который мне нужен, если я хочу воплотить это мгновение в зримых образах, как-то его описать, сделать понятным. И тут, конечно, сразу возникает вопрос: а можно ли стать своим собственным сюжетом? Другие ситуации, другие моменты становятся сюжетами лишь в силу того, что они объективируются. Но если объективируешь себя самого, даже на какой-то миг, когда принимаешь решение, то ты хотя и становишься сам для себя сюжетом, однако теряешь свою неповторимость, ты воспринимаешь себя самого как кого-то другого, именно что как материал, и ты очень легко можешь перепутать с ним самого себя; хуже того – из-за того, что ты обрабатываешь эту вот объективированную личность совсем так, как обрабатываешь какой-то материал, то есть в полном согласии с объективными, эстетическими, драматургическими законами – здесь урезая что-то, чтобы сделать мгновение и принятие решения малость напряженней, сенсационней, чем они были, там отбрасывая слишком личное, интимное, – материал в итоге становится еще более чуждым твоему «я». И тогда ты, слишком быстро отчаявшись, слишком легко прибегаешь к самому отчаянному методу. Ты становишься предельно правдивым, искренним в том, что касается лично тебя, до конца откровенным – вот, полюбуйтесь, какие штуки я выкидывал. И нечем этому горю помочь: правдива твоя правдивость или это только позерство, не покажешь и не докажешь. Приводя какие-то свидетельства, ты превращаешь правдивость во что-то недостоверное, потому что, прибегая к свидетельствам, она как бы выдает себя за что-то еще более правдивое. Ведь в этом случае к правдивости пытается присоединиться объективность, деловой подход, пусть даже объективность и проявляется только в языке (а именно когда все прочее, что обычно выдает себя за объективность, осыплется как старая штукатурка). Нечем этой беде помочь, свое собственное дело не отстоишь, если подходишь к своему делу по-деловому; если ты себя осудил, то уже нет возможности бежать куда-то – только убегать прочь. Без веры никто не обходится, но как раз ее, веру, невозможно изобразить, объективировать, с ней все так же, как и со своим собственным делом, – ведь это твое дело, собственное, кровное, твое мгновение, твой спринтерский рывок откуда-то. Попытаешься изобразить, объективировать веру – считай, ты заявил свое кредо, признал свою веру перед лицом мировой общественности, совершенно великолепно, совершенно мужественно, и кто бы там ни ликовал – христиане или атеисты, твоя вера теперь становится плакатом, который ты несешь, выставив перед собой, в общем шествии людей духа. И большинство несут, выставив перед собой, свою неповторимую личность, как персонажи Сола Стейнберга[144] с собственными бюстами в руках. Им никогда не соединиться со своей неповторимой личностью, – каждому мешает, встревая между ним и личностью, его представление о самом себе. Заявить можно лишь о своем неверии, сомнении. Если тот двадцатипятилетний это понял, то его рывок через залитую солнцем площадь в профессию писателя был в то же время и его порывом к вере. Нет, он не перебежал в веру своего отца, – как раз понимая невозможность этого, он, видимо, и ринулся в свое собственное дело, писательство, и в свою собственную веру, и он вдруг начал уважать веру своего отца, несмотря на свои сомнения в том, во что отец верит (и однажды сомнения станут неверием), потому что он поймет: вера есть вера, и оставит ее в покое, как то, что недоступно пониманию, объяснению, то, что касается лишь его отца, является делом отца и только отца, а сам наконец окончательно обратится к тому, что касается только его самого, что является его собственным делом, его собственной верой и его собственным сомнением и будет занимать его все последующие годы. А это значит, он уже не сможет объективно писать о том, что составляло его задачу, о Кьеркегоре и понятии трагического, он бросит диссертацию и университет, он будет способен лишь субъективно высказываться о себе самом, не напрямую (если смотреть со стороны), а всегда лишь противоречивыми притчами. Писательство и вера говорят на одном языке. От одной и той же надобности – им надобно быть по́нятыми. Но это невозможно, так как всякая притча исходит из невозможности высказаться по-другому, однозначно, прямо, ведь однозначность и прямота, скрытые в притче, если их выразить, превратили бы притчу в некое облачение, аллегорию, а тогда зачем притча? Существуют, конечно, попытки объективно, прямо говорить о содержании веры, о том, во что веришь, есть высокий пафос кредо, колоссальные здания догматики или философских систем (которые тоже ведь требуют веры). Да и кто сегодня не излагает своего кредо, кто в наши дни не профессиональный христианин или профессиональный марксист? Флагманы экономики, деятели политики, поэты, революционеры и т. д. – их кредо не вызывает сомнения, конечно нет. Но тут-то и начинается чертовщина: нет никаких доказательств, что они верят в то, во что верят, даже папа не может доказать, что он христианин, и Горбачев не может доказать, что он коммунист, как он снова и снова утверждает. Может быть, как раз для них кредо служит лишь оправданием их власти, ибо всякая власть ищет себе оправдания. Вера не является предметом обсуждения, и это ужасно, и потому-то о ней так много треплются.