После этого у меня было еще две встречи с деревней: когда мы с женой ездили к художнику Варлену. На автостраде стоял синий указатель с названием. Мы проехали мимо. У Варлена провели несколько дней. Из последних его работ на меня особенно сильно подействовала картина грязно-охристого тона, вертикального формата, не очень большая, на ней в глубине или в пустоте изображена белая с черными пятнами сука, подыхающая или уже издохшая. Я хотел купить эту картину, но художник запросил цену, которая была мне не по карману. Потом мы с Варленом поехали в Сольо, и по дороге он заговорил о своей болезни, от которой поправился, как сам он думал, – когда он рассказал о том, какое прошел лечение, я понял, что он обречен. Варлен захотел написать мой портрет. Мастерская походила на сарай, загроможденный картинами гигантских размеров. Жарко, духота. Громадные картины вызвали у меня чувство тревоги, но лишь много позднее я понял, что эта живопись была для Варлена попыткой спастись от смерти. Выражением его борьбы, при полном понимании неизбежного проигрыша, было и то, что он написал меня, а затем и своего друга Эрнста Шредера лежащими на жуткой железной кровати, которая стояла в сарае. Шредер, по словам Варлена, сам этого захотел: потребовал, чтобы Варлен написал его портрет, Варлен, недовольный тем, что снова приходится работать, спросил, чтобы отделаться от Шредера, прихватил ли тот с собой театральный костюм, потому как актера он, дескать, может написать либо в костюме, либо обнаженным. Шредер разделся догола и лег на кровать. Меня позабавила эта история, но лишь теперь, спустя год после смерти Варлена, я сообразил, что со мной-то он поквитался более жестоко, заставив лечь на кровать. В начале работы над портретом я позировал, кое-как примостившись на жестком стуле, – кожаное кресло Варлена, стоявшее возле кровати, было очень уж страшное. Варлен затягивал работу до бесконечности, то уголь куда-то подевался, то краски, моя жена помогала искать, потом он сто раз начинал все заново на огромном холсте. В конце концов, смертельно устав и измаявшись от жары, я улегся на кровать – иначе просто уже не было сил позировать, сбросил ботинки, стащил носки. А Варлен вдруг разошелся и написал-таки меня, разъяренного тем, что должен лежать на кровати, дурак дураком, – я это я, при чем тут кровать?! – написал, гордый тем, что, чуя близкую смерть, все-таки загнал меня на эту кровать, на которой ему самому предстояло принять свою судьбу. На заднем плане он набросал и ту картину, которую я не смог купить, – издыхающую собаку. Спустя полтора года друзья привезли меня к Варлену. По моей просьбе мы поехали дорогой через деревню. Я знал, что состояние Варлена ухудшается. Перед отъездом из Невшателя я отнес нашу заболевшую сучку в ее клетку, она бессильно повалилась на пол. Я знал, что больше ее не увижу. После моего отъезда жена перенесла собаку в дом, просидела возле нее весь день и всю ночь, утром пришел ветеринар и, сделав укол, усыпил собаку. В дороге я был поглощен мыслями о больном животном, в моей памяти соединившемся с издыхающей сукой на картине Варлена, и даже не осознал, что мы проезжали через деревню.
С деревней пришлось расстаться, когда мне было четырнадцать лет, – отцу предложили место в городе, и он согласился. Я покинул знакомые места, привычные тайные тропки в хлебных полях, овинах и лесах и с тех пор блуждал в необозримом лабиринте, откуда не выводила ни одна дорога. Лабиринт стал реальностью. Помню свои первые впечатления, всюду – лабиринт: длинные коридоры в евангелической семинарии для учителей, где я катался на трехколесном велосипеде, когда меня на время оставляли у тети; таинственные освещенные переулки, через которые мы с мамой возвращались домой, на трамвае, ехавшем в сторону вокзала, а значит – и нашей деревни, – мои ранние воспоминания, будто бы я блуждал в подземных коридорах и залах, впоследствии подтвердились. В этом городе ходишь не по улицам и переулкам, а под аркадами, в сводчатых галереях, что тянутся по обеим сторонам улицы, – идешь словно по длинным коридорам с плавными изгибами и поворотами, а когда я поднимался на башню собора, улицы города сверху казались пустыми, как будто люди попрятались по домам или забились в темные каморки, скрылись за серыми сложенными из песчаника стенами, которые иногда на закате вдруг необычайно ярко озарялись последними лучами солнца. Кладбище в деревне вот так иногда озарялось вечерним светом – надгробия и чугунные кресты были словно облиты золотом. В одном из холмов, со стороны Эмменталя, были огромные разрезы каменоломни, там вырубали город, и там он остался как бы в виде негативного изображения. В каменоломню я ходил часто, любил и бродить по ночам до самого утра в городе или вдоль реки, петлей охватывающей город. Но какой путь ни выбери, ты все равно окружен городом, что на одном, что на другом берегу реки, которая загадочным образом и обвивает город, и сама им окружена. Поэтому я иногда притворялся, будто мне ничего не стоит вырваться из города, хотя эти попытки к бегству предпринимал лишь для видимости. Я выбирался из города и шагал по дороге, она долго тянулась в лесистой долине, похожей, как мне казалось, на Долину Теней из книги Джона Баньяна, затем приводила в котловину, где стояла деревня, а над ней мощный замок, ныне тюрьма. Я приближался к ним, деревне и замку, но останавливался в некотором отдалении, уже не помню точно где, помню только вид замка-тюрьмы, всегда один и тот же. Иногда я удирал на Тунское озеро; стоял на носу колесного пароходика, озеро было точно лист серебра, а Низен – единой немыслимых размеров кулисой, как бы из черного картона. Ночевал я вместе с помощниками садовника – они же были и ночными сторожами – в Доме сестер милосердия, где теперь отец исполнял пасторские обязанности. За нашим домом, приткнувшимся к склону, поднимался большой парк. Я вылезал из окна и соскальзывал вниз, цепляясь за оконную ставню первого этажа, и тем же путем, часто уже на рассвете, возвращался в свою комнату. А с помощниками садовника я пил пиво и шнапс, и один из этих парней, молодой белокурый немец, с гордостью показал мне фотографию своей невесты, голой, пышнотелой. Французские журналы с еще более впечатляющими ню я покупал в Старом городе у букиниста; так как я знал, где они лежат, можно было ни о чем не спрашивать хозяина, а он молча принимал деньги. Дом, где мы жили, стоял у реки и был такой же древний, как и сам город. Он многое повидал на своем веку – был лечебницей, борделем, затем резиденцией английского дипломата.
Рядом с нами жил старший садовник. Его овчарка сидела на цепи, я часто спускал ее и брал с собой на прогулку. Пес был незлобный, а все-таки однажды набросился на меня – неожиданно, во дворе, в той его части, где за дощатым забором была улица. Вдруг превратился в зверюгу – возможно, голоса прохожих сбили его с толку. Мама кинулась спасать меня, напрасно, пес вцепился мертвой хваткой, мы отбивались изо всех сил, я, одурев от злости на здоровенного, черного, лютого зверя, даже не чувствовал боли. С балконов соседнего дома, многоквартирного, глазел народ – погода прекрасная, яркое солнце, я точно на арене, наконец подоспевший на помощь садовник оттащил пса. Я был весь в крови, одежда разодрана в клочья, пришел врач, собаку застрелили – люди скоры на расправу с животными.
Вечером, когда смеркалось, я любил смотреть из своего окна на город. На другом берегу реки, против света, он был точно черный силуэт горизонтального формата – высокие печные трубы, бесчисленные остроконечные крыши, ратуша, католическая церковь, в моей памяти – мрачные. Позднее мы переселились в центр города. Заняли квартиру в одном из домов, стоявших плотным рядом против церкви Нидэггкирхе, с южной стороны дом возвышался над Выгоном, в то время – кварталом бедноты у самой реки. С нашего балкона, словно парившего над крышами Выгона, я мог видеть освещенные вечерним солнцем дома Английского квартала, они, выше по склону, казались зеркальным отражением домов, расположенных ниже. Со временем мы снова переехали за реку, на окраину. Но в школе дела мои не заладились. После нашего переезда из сельской местности в город родители, всецело полагаясь на волю Божию, отдали меня в христианскую гимназию. Я не сомневался, что, как деревенский, уж конечно, буду покрепче городских мальчишек, и напрасно, это выяснилось на первом же уроке. Каждый школьный день начинался с молитвы, учитель французского языка молился всласть, закрыв глаза, мы тем временем плясали по всему классу. Учился я плохо, да еще на беду мой отец и мой двоюродный брат когда-то были в числе лучших учеников этой гимназии. Мне вечно приходилось повторно отвечать уроки, а против горбатого учителя греческого языка я вообще взбунтовался – гордо швырнул за окно учебник и тетрадь; учитель ехидно усмехнулся, и хотя это был просто импульсивный порыв к свободе, но весной меня из гимназии выставили. Безутешные родители сбыли меня в частную школу, где к детям относились снисходительно, – отстойник всех потерпевших неудачу в гимназии и упрямых одиночек, тружеников, которых жизнь заставила готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Вот и я был в числе неудачников. Я начал прогуливать уроки. Школа была далеко от дома, на другом конце города, дорога в школу вела мимо восьми кинотеатров. Еще в деревне я посмотрел два фильма. Один – в зале церковной общины, это был фильм про миссионеров в Африке, о том, до чего довела бедных негров непричастность к христианской вере и как важно было их обратить. Второй фильм был игровой, целое событие, картина об Иосифе и Потифаре, она шла в театральном зале рядом с деревенским трактиром, а с утра устроили специальный показ для школьников. Когда жена Потифара стала раздеваться, киномеханик ладонью закрыл проектор, но, к ужасу педагогов, слишком быстро убрал руку. Ну а тут, в городе, я просиживал в кино все послеобеденные часы, иногда по два раза смотрел один и тот же фильм, а родители думали, я в школе. Но было туговато с деньгами. Разжиться деньгами было непросто – приходилось врать, воровать или перехватывать взаймы. В школе все воровали или перехватывали взаймы. Утром я сидел в «Венском кафе» и читал Ницше; кожаный диван у той стены, что с окнами, круглые мраморные столики, передо мной «золотая чашечка».[21] В школе я ссылался на болезни: грипп, мигрень, летом – сенная лихорадка. Директор, он же пастор, старичок, выслушивал подобные объяснения не моргнув глазом, было не понять, верит он нам или нет. Он преподавал немецкую литературу, старался приохотить нас к Гёте, а вокруг, куда ни посмотри, рушились гётевские идеалы. Итоговые оценки были плохими. Табели рассылались родителям два раза в году. Я их перехватывал, письменный учительский отзыв прятал, оценки подделывал. Для экзамена на аттестат оценки, выставленные частной школой, роли не играли. Это было самое гуманное, что я мог сделать для своих родителей. Между тем в «Венском кафе» я читал не только Ницше. Я прочитал «Лаокоона» Лессинга, да и мое непонятное пристрастие к Виланду тоже, наверное, родилось в те годы, и оно осталось при мне, тогда как Геббеля, которым тогда зачитывался, сегодня я просто не выношу, за исключением «Дневников». Городской театр я посещал на правах родственника. Моему дяде, старшему государственному чиновнику, по службе полагалась ложа, и время от времени он отдавал ее нам. Но театр не много для меня значил, хотя и были там хорошие актеры, дирижеры и певцы, эмигрировавшие из Германии, отнюдь не провинциалы. К музыке я был еще равнодушен. Я как одержимый занимался рисунком и живописью, рисовал углем, писал: пьяные оргии, чертей, казни. Учитель рисования в христианской гимназии обучил меня рисунку пером, который и стал моей любимой техникой; позднее один художник, дававший мне частные уроки, попытался вдохновить меня на воссоздание средствами живописи вазы с яблоками – я так и не понял, какой в этом смысл. Добропорядочную буржуазную юность я переносил как болезнь, ничего не зная о человеческом обществе и существующих в нем связях, я был береженым, хотя никто меня не оберегал, и все снова и снова штурмовал крепость, которую не возьмешь, как ни старайся, – ведь этой крепостью был я сам. Нелепые унижения и позорные оплошности, не изжитые подростковые комплексы, безделицы, раздутые до гигантских размеров, всяческого рода онанизм. Я не умел приспосабливаться, не завел подруги и даже друзей. Однажды, когда я ночью слонялся под аркадами на Бруннгассе, со мной заговорил прохожий, человек лет тридцати: у него-де никого нет, некому о нем позаботиться, а он эпилептик; сделалось не по себе, но я сказал, что готов о нем позаботиться, и пошел к этому человеку, в квартиру на первом этаже, с окном на Бруннгассе, в какую-то мастерскую, разговор стал бессвязным, он начал запинаться, подыскивать слова, коверкать слова; я сообразил, что с ним может случиться припадок, и не ушел, а буквально убежал. Потом еще много недель он все приходил и стоял у нашего дома – выследил меня, но я больше не вступал с ним в разговоры, а теперь вот и сам не пойму, почему о нем вспомнил. У меня были школьные товарищи, мы наперебой похвалялись своими геройскими подвигами, любовными похождениями и просиживали штаны в кафе и барах; протоплазма попусту растраченного времени, беспомощной юности; ворох, казалось бы, незначащих пустяков, бывших моим мучением, ибо я все еще не покинул материнской утробы, постепенно формировался в теле матери, я был эмбрионом, я еще не родился; пуповина не была перерезана; не сложившийся, я не обладал ничем, кроме хаотичной фантазии, которая отгораживала меня от реальности и делала беспомощным, неловким, не имеющим хороших манер, их нет у меня сегодня. Мои воспоминания об этом времени несправедливы и полны ненависти, в это время я получил первые раны, которые не зажили, а сам я нанес себе эти раны или другие люди, не важно. Годы тянулись и тянулись, бесконечно медленно, это было время, когда я не знал, куда себя деть, сам себе преграждал путь, хотел что-то создавать, но не обладал созидательной силой. Лишь обрывки картин и впечатлений мерцают в том времени, далеком и вместе с тем до смешного близком, каким оно осталось в моей памяти, – в самом деле, что такое сорок или сорок пять лет? Язвительная улыбка учителя; бросающаяся на меня собака, зеваки на залитых солнцем балконах; неотвязное желание притворяться, невозможность быть самим собой, к этому вынуждали не внешние условия, не какая-то необходимость, а только мое собственное «я». Мне так и не удалось разобраться в этом городе, я и город отталкивали друг друга, я бестолково тыкался в нем, как Минотавр в первые годы заключения в Лабиринте; наверное, прошло много времени, пока он осознал, что очутился в месте, откуда нет выхода, если, конечно, вообще осознал. Я не понимал, что мне делать с этим городом, город не понимал, что делать со мной. Даже воспоминания бессильны раскрасить то время, нарисовать картинку прекрасной юности – юная свежесть канула вместе с деревней, слилась с детством, не ведающим подростковых проблем, с чем-то полуосознанным и потому упорядоченным; но вот в чем воспоминания могут меня обмануть: будто когда-то, где-то там, за семью горами, мир был сплошь благополучным, – на самом деле в нем исподволь назревали все те трудности, которые начались у меня в городе, и не только трудности, но и мотивы, темы и сюжеты, появившиеся гораздо позднее.