Первый брошенный камень – самый смелый, а теперь летят самые дурные, последние. Легко – теперь – называть государственными изменниками тех, кто был уверен в победе Гитлера; кто-то среди них, наверное, был изменником, но другие были патриотами, вырабатывавшими концепцию той Швейцарии, какой она будет после победы Гитлера, потому что они верили в его победу. Я не предаю проклятию и тех, кто в годы войны пытался найти коммунистическую концепцию для Швейцарии, потому что они предвидели победу Сталина, но закрыли глаза на то, что победа была невозможна без участия западных держав; так что и они не смогли осуществить свою концепцию. Я рад, что у нас не реализовалась ни одна из этих концепций, каким бы проблематичным ни оказалось то, что у нас реализовалось! Понемногу осмелев, все облегченно вздохнули: нападение Гитлера на Советский Союз отвело непосредственную угрозу нападения Гитлера на нас. С Восточного фронта еще поступали победоносные сводки, снова и снова объявлялось о поражении России – слишком часто; втайне все уже настроились на то, что и в этот раз мы вышли сухими из воды. Не без угрызений совести – все-таки ощущали невольно, что Гитлеру мы были скорей полезны, а не опасны: на него работали, в его распоряжение предоставляли наши туннели, его поезда шли через Готард, Летшберг и Симплон в индустриальные области на севере Италии. Поэтому у нас проявляли удвоенную осторожность, боялись, как бы в последний момент не оступиться. Мужество было преступлением, малодушие – делом государственной важности; вот так наша страна увиливала от геройства, что все усердней отрицается сегодня теми, кто в те годы героем и впрямь не был. Нас спасла наша трусость, а не мужество, оно-то нас могло бы и погубить. Даже государственных изменников мы расстреливали – а мы их расстреливали, – дабы доказать свое мужество. Разгласить они могли сущие пустяки, офицерами они не были, но требовалось создать прецедент на страх другим; большинство было казнено тогда, когда уже не нужны были доказательства нашего мужества, но так мы хоть чем-то его доказали. Смерть наших государственных изменников – это единственная геройская смерть, которую мы можем зачесть себе в актив: они отважились на измену нелегальную, но не интеллектуальную – она-то совершалась вполне легально. Поэтому сегодня мы славим наш героизм и забываем о наших жертвах, евреях, которых мы не пропускали через наши границы под тем предлогом, что они не являются политическими беженцами. Они погибли вне наших границ. Наши чистые руки – наш позор. Но все-таки тогда нас принуждало к позорной невинности позорное время. Сегодня наша невинность еще позорнее; даже игорные притоны, где мы проигрываем наши деньги; больницы, где наши женщины делают аборты, убивая наших детей; гангстерские синдикаты, диктаторские кланы из Южной и Центральной Америки, фирмы, не платящие налоги и хранящие у нас свои деньги; работники, которые обеспечивают нас самой дешевой продукцией, – все они находятся вне наших границ. Опять же вне наших границ применяется оружие, которое мы экспортируем, а еще мы выдворяем за наши границы безработных, наших иностранных рабочих, если больше в них не нуждаемся. Мрачное излучение идет от Швейцарской Конфедерации. И у нас опять чистые руки. Вина виной, а рук мы не замараем. Если когда-то нас коррумпировала эпоха, то теперь эпоху коррумпируем мы. Но в то время индивид был бессильней, чем сегодня. Индивидуальный протест тогда мог навлечь опасность на всех, сегодня же – лишь на самого индивида. Индивид был тогда не способен лавировать, как государство, у него была совесть; тяжелее всего было сознавать, что нас пощадили из милости, которая оплачивалась проклятием бессилия, воспринимавшимся как что-то нелепое, а то и постыдное теми, кто не ушел подобру-поздорову, кто попался. Поэтому и я чувствовал свою нелепость, и ощущение, что при творившихся тогда мировых событиях я находился в исключительном, прямо-таки неприличном особенном положении, толкало меня на все более безысходный мятеж против всего и всех. Модный сегодня вопрос, который задают все репортеры, все критики, этот современный вопрос Гретхен: хочет ли, может ли автор своими писаниями изменить мир, или еще того лучше: почему он до сих пор не изменил мир, – я уже в то время считал глупостью. Все было как при чудовищном кораблекрушении; задавать вопросы тем, кого поглотил адский водоворот, или тем, кто в спасательной шлюпке скитался по волнам, по-моему, неуместно или даже неприлично, ведь рушилось мироздание; а мне больше всего хотелось развалить и то уцелевшее, что удостоилось пощады.
Однажды воскресным утром я стоял на площади у вокзала, на углу, против церкви Святого Духа. Люди – они потоком изливались из церкви, стояли там и сям или спешили на трамвай – вдруг превратились в животных. Нет, они не выглядели как животные, – коровы, овцы или волки, но я внезапно понял, что они животные – эти прохожие были животными и только животными, и пересекавшие вокзальную площадь тоже: страшные, неразумные, грубые, прямоходящие приматы. Я бросился бежать – под аркады, на мост Нидэггбрюкке, вверх по Хаспельгассе, домой.
Нужно было отдалиться на какое-то расстояние. В лабиринте тоже необходимо иногда отступить, хотя бы зайти в какую-нибудь нишу, чтобы оглянуться назад и увидеть коридор, по которому прошел, или сообразить, по какому из многих открывающихся перед тобой коридоров двинуться дальше. Я решил заняться подготовкой к выпускным экзаменам. В частной школе, где я учился, мне не дали рекомендации из-за неудовлетворительных оценок, но надо было все-таки окончить школу, так что отрицательный отзыв я припрятал и на летних каникулах взялся за дело, объединившись с приятелем, который жил у нас в доме. Он был старше меня. Родом из деревни в окрестностях Ольтена, родители его были крестьяне, была у него подружка, как мне помнится, – чахлая девушка, с которой у него был опять же чахлый роман. Когда она приходила, он брал в компанию и меня, из-за неловкой ситуации, чтобы избежать объяснений со своей приятельницей. Дать ей отставку он не смел. Мой отец смотрел на все это с подозрением, чуял грех; однажды я пришел домой в два часа ночи, один, попросту бросив парочку в городе, предоставив их собственной судьбе, родители еще не спали; отец, в ночной рубашке, устроил мне сцену, упирая на безнравственность. Он показался мне чудовищным глупцом – разбушевался и все наскакивал на меня, я с силой оттолкнул его к стене. Отец замолчал, я ушел в свою комнату; впоследствии об этой сцене никогда не упоминалось ни единым словом, как будто ее не было. Друг по-прежнему жил у нас, подруга по-прежнему приходила, потом неожиданно исчезла.
О немецкой литературе у друга не было ни малейшего понятия, тут я мог ему помочь, а вот о физике понятия не было у нас обоих, и спасти положение могло только невиданное напряжение сил: за два месяца, оставшихся до экзамена, с молодым преподавателем физики мы попытались наверстать упущенное и прогулянное за все школьные годы. Физика меня восхитила: моим туманным представлениям впервые были поставлены конкретные границы, я начал догадываться, что такое точные понятия: они означают не истину, абсолютно не зависящую от человека, – а как раз наоборот, истину, которая существует лишь благодаря разуму, которая искусно, нередко хитроумно создана им, это «человеческая истина», и, будучи таковой, она бесконечно менее притязательна, чем «божественная истина», зато относительно этой истины у тебя бесконечно больше уверенности, потому что она проверяема и опровержима и, следовательно, ей не нужна вера, как я тогда думал.
Мы занимались где-то в университетском квартале, в квартире физика, засиживаясь до поздней ночи; часто, когда заканчивались наши уроки, уже брезжило утро; последний час проходил в дискуссиях о тех или иных физических проблемах, которые мне казались более важными, чем мировая политика. Мы пили валлийское белое вино, соблюдая научную последовательность: три бутылки фандана, две иоганнесбергера, одна бутылка мальвазии,[54] и грызли лесные орехи, которые можно было раздобыть без продуктовых карточек. Однажды – было часа два ночи, за окном стоял плотный молочно-белый туман, скрывавший полную луну, – у нас зашел разговор о том, как легко изменить мир, используя ложную информацию. Мы начали эксперимент. Снова и снова звонили в университетский метеоцентр и, кривляясь на самых разных швейцарских диалектах, рассказывали о том, как якобы выглядит полная луна, которую мы якобы наблюдали в самых разных уголках страны, – луна была скрыта туманом не только от нас, но и от расположенного неподалеку метеоцентра. Луну мы описывали то как двойную, то их якобы на небе было три, четыре луны, потом сообщали, что видна половина луны, или четырехугольная луна, или окруженная тройным светящимся ореолом. Я представился эмментальским крестьянином, у которого душа ушла в пятки, ибо конец света уже наступил. Мой друг назвался Фрицем Штейри из приюта «Конкордия» – Штейри был известным в то время проводником по горам, а в «Конкордии», расположенной довольно высоко в Альпах, не было телефона. Студентка, дежурившая в метеоцентре и отвечавшая на звонки, все больше волновалась, советовала новым – на самом деле все тем же – звонившим сфотографировать природное явление или хотя бы нарисовать. Волнение студентки достигло апогея, когда наш физик, заявив, что он известный цюрихский ученый, спросил девушку, поступали ли в метеоцентр сообщения о необычной картине полной луны, после чего изложил сложную и запутанную якобы научную теорию об удивительном природном феномене, не забывая время от времени спросить, понимает ли студентка, о чем он говорит, что она всякий раз подтверждала. В половине пятого утра мы перестали звонить. Студентка же бестрепетно продолжала трудиться. Она составила объемистый отчет о выдуманном нами природном феномене, и университетский профессор потом подробно описывал его на лекциях, говоря, что причиной явления стали атмосферные условия, порицая все еще имеющий место в некоторых слоях населения суеверный страх перед концом света и одобрительно отзываясь о Фрице Штейри, который вел себя «на редкость рассудительно», – об этом нам впоследствии рассказал наш физик. Он присутствовал на той лекции. Случай не прошел бесследно: я раз и навсегда полюбил физику. Она и математика – единственные предметы, по поводу которых я сожалею, что в гимназические и университетские годы не изучил их более добросовестно. Понимание, что именно они важны для меня, пришло слишком поздно, и теперь, касаясь этих проблем, я обречен по-дилетантски стряпать не пойми что. Конечно, я читаю книги по математике и физике, но их содержание все-таки представляю себе туманно. Зато мои тогдашние занятия греческим и латинским были излишними, как я сегодня думаю; поэтому и когда я сдавал экзамены, у меня не могло не возникнуть ощущения, что я избавляюсь от чего-то лишнего. На самом же деле я сдал экзамены только потому, что уверил учителей, мол, я собираюсь стать художником. Кто же станет проваливать художника, ему же не поступать в университет! Потом я все-таки стал студентом университета, за что надо поблагодарить преподавателя истории искусства – получив на отзыв мои картины, он уговорил моих родителей уговорить меня заняться литературой и историей искусства. Уговорили. Слишком велика была моя внутренняя неуверенность и слишком невелико – желание учиться в школе художественных ремесел.