И вот завелась там шайка гангстеров. Так как детей миллионеров в наличии не было, они решили похитить Руководящее Лицо.
Шестеро молодцов в рабочей прозодежде вошли в приемную и заявили секретарше, что Хозяин приказал выбить и вычистить ковер. Она открыла французским ключом дверь в священный кабинет, и, кряхтя от натуги, шестерка вынесла оттуда свернутый в рулон огромный ковер.
В тайном загородном пристанище из ковра извлекли Руководящее Лицо, поместили в комфортабельно обставленную пещеру и роскошно накормили.
Чтобы установить размеры паники, объявшей осиротевшее население города, был послан один из членов шайки. Посланец вернулся чрезвычайно удивленный.
Ни в магазинных очередях, где он толкался, ни у трамвайных и троллейбусных остановок, ни в парикмахерских и на вокзалах — нигде не слышал он разговоров об исчезнувшем Хозяине.
— Подождем, — хладнокровно сказал предводитель шайки и через неделю послал другого лазутчика. Сведения были неутешительны. Не было никаких следов траура, смятения, даже обыкновенного волнения. Заводы дымили. Магазины бойко торговали. Ребята весело мчались из школ, на ходу лакомясь мороженым. Театры и кино были полны.
Предводитель задумался: все это было очень странно. Он сам решил пойти на разведку. Его ожидало тяжелое разочарование. Ну, то, что не было слышно разговоров о пропавшем Лице, можно было еще объяснить: на прием к нему никто не осмеливался явиться, он сам вызывал людей. А секретарша побоялась что-либо сообщить.
Но как город продолжал жить нормальной жизнью? И — самое неожиданное! — почему лица прохожих стали веселее? Почему они любезнее, нежели раньше, раскланивались друг с другом? Почему даже продавцы поражали необыкновенной вежливостью? Почему спектакли стали намного интересней?
В подавленном состоянии вернулся предводитель в логово гангстеров. Пока суд да дело, он распорядился уменьшить расходы на пленника. Руководящее Лицо лишили вина и закусок и даже третьего блюда.
Информаторы регулярно посылались в город, а желаемых сообщений о крахе не поступало. В один прекрасный день Руководящее Лицо попросило о встрече с руководителем банды.
— Я хотел бы узнать, — смиренно спросило Лицо, — как у вас организовано гангстерское дело.
— Как „как“? — переспросил предводитель.
— Есть ли у вас, например, график операций?
— Операций? — предводитель был в полном недоумении. — Мы же не хирурги.
— Вы меня не поняли, — любезно объяснило Лицо. — Я под этим подразумеваю объекты, так сказать, перемещения собственности из рук законных владельцев в… — Руководящее Лицо замялось. Но предводитель его понял. Руководящее Лицо авторитетно заявило, что оно лично может наладить организацию гангстерского дела в самом лучшем виде. Нужны только пишущая машинка (на развернутый лист бумаги), копирки, ватманские листы, скоросшиватели, тушь и тому подобное. — И, пожалуйста, — вкрадчиво добавило Руководящее Лицо, — прикажите перевести меня на прежний пищевой режим.
Согласие было дано — и работа закипела. В течение недели были готовы титульные списки, графики, объяснительные к ним записки, календарный план производственных совещаний с готовым порядком дня и даже резолюциями. Сверх обещанного была преподнесена „генеральная схема административного подчинения“ с симметрично расположенными разноцветными кружочками и пунктирами.
И… И гангстерство прекратилось».
Так заканчивалась сказка-памфлет на культ личности (хотя сам этот термин тогда еще не существовал). Шварц придумал ее в самые тяжкие годы сталинского правления. Разумеется, она не предназначалась для «эстафеты». До XX съезда я хранил ее в самых потаенных закоулках памяти.
Сказка была горькой, злой и веселой. Насмешка облегчала, духовно освобождала от тяжести. Это была сказка-надежда. На то, что неизбежно рассеются мифы культа, пустопорожняя аллилуйщина.
Евгений Шварц был сказочник-философ. Гражданский трибун. Глашатай добра и обвинитель зла.
Под неизменной улыбкой Евгения Львовича, под комическими историями, вечными остротами таилось не добродушие, ограждавшее себя от треволнений, а сердце, болезненно воспринимающее чужие (они не были чужими) обиды, остро откликавшееся на чужую (она не была чужой) боль.
В середине 40-х годов, гуляя с ним по Комарову, мы встретили композитора Ш. (3). Волей кремлевского Руководящего Лица на него тогда посыпались гонения. Ш. рассказывал нам, что он отставлен и от ленинградской, и от московской консерватории. Лицо Шварца буквально почернело. Губы дрожали: он не мог вымолвить слова.
Мы долго ходили молча. Для Евгения Львовича это было странно, даже противоестественно. Он страдал за Ш., страдал за Михаила Михайловича Зощенко (мы часто о нем говорили), страдал за многих.
Близкий мой друг, литератор, в конце 40-х годов лишившийся каких бы то ни было заработков, рассказывал мне:
«В магазинах картофеля не было (конец зимы). А на рынке он был дорог, нам не по средствам. Узнаю я, что в небольшой овощной лавке на ул. Пестеля продают картофель по государственной цене, дешевый.
Пожадничал я, взял 15 килограммов. До дому далеко, тащить не под силу. На каждом углу отдыхаю. Считаю пройденные и оставшиеся кварталы. Вдруг слышу как будто мою фамилию. Оглядываюсь — не вижу знакомых. Значит, ослышался. Иду дальше. Опять крики. И тут я увидел издали Евгения Львовича. Он нагонял меня, крича и делая отчаянные знаки, чтобы я остановился.
Как я ни отказывался, ни сердился, ни возмущался — ничего не помогло. Он ухватился за ручку сумки, не выпуская ее, и я вынужден был принять его помощь, хотя знал про его сердечную болезнь.
Ему было тяжело, и я много раз пытался его урезонить, но напрасно. Вдвоем мы дотащили картофель до самой моей квартиры. Не могу себе этого простить».
В суровую блокадную зиму 1941-42 года я прощался с ним на темной обледенелой лестнице нашего дома. Его вывозили самолетом, и я был безмерно рад этому — блокадных мук он бы не вынес. Мы смотрели друг другу в глаза, думая об одном и том же: суждено ли нам встретиться?
Встретились мы через полтора года, в Москве, в гостинице «Москва» (тогда там жили несколько ленинградских писателей). Я прибыл с черноморского побережья и должен был вернуться на Балтику. Как фронтовой корреспондент я много повидал и был полон впечатлений. Я рассказывал Шварцу о «куниковцах», легендарных штрафниках-десантниках, занявших в одну ночь окраину Новороссийска под командой недавнего газетчика Цезаря Львовича Куникова. О летчиках-смертниках, дравшихся против «мессершмиттов» и «юнкерсов» на совершенно устаревших к тому времени архаически медлительных «чайках» и «ишаках» (И-15 и И-16). О поразительной эпопее обороны Севастополя.
Женя жадно слушал. Недавняя победа под Сталинградом окрылила нас уже не верой, не надеждой, а уверенностью в окончательной победе. Я рассказывал, как плакал рослый детина-боцман, вспоминая день, когда смертельно ранили их командира, и упомянул, что Куников, редактор одной из московских газет, в 1937 году претерпел гонения.
И всплыла тема, которую мы всеми силами старались заглушить в себе, стряхнуть, забыть, — и не могли.
— Ты хорошо знал Олейникова? — спросил Шварц.
Детский писатель Олейников был очень близким другом Евгения Львовича. Я был с ним только знаком.
— Известно тебе, что он сидел в деникинской тюрьме? Что его там истязали? Что он никого не выдал и чудом спасся?
Я это знал.
— Ты можешь поверить, что он был врагом народа?
— Нет, не могу.
— Как же это могло случиться?
Вопрос был задан так, как будто я мог на него ответить… А Николай Заболоцкий? А Юлий Берзин? Кары, обрушившиеся на людей ни в чем не повинных, бесконечно терзали Евгения Львовича. И в анамнезе его сердечной болезни они тоже должны быть отмечены.
Последний раз мы виделись на праздновании его 60-летнего юбилея в Доме писателя имени Маяковского и потом на банкете. Это был удивительно праздничный вечер, без тени казенной «юбилейщины». Анна Андреевна Ахматова сказала, что никогда не наблюдала такого сердечного согласия, такой всеобщей доброй человеколюбивой настроенности, как на этом вечере.