Трохов снова пожал плечами: дескать, ничего смешного не вижу, на самом деле не поддаются.
— И вообще, — обиженно сказал он, — в этом Курбатове сидит какой-то мелкобуржуазный элемент.
Чухалин качнул головой и нахмурился. Яшку он любил — это была очень строгая и скрытая любовь одинокого человека к другому одинокому и, в сущности, еще очень беспомощному. После того как он узнал, что Яшку били в милиции и ничего не выбили из него, Чухалин всякий раз, как они встречались, чувствовал себя в чем-то виноватым перед Яшкой. А встречались они теперь редко. На Чухалина и Алешина свалилось столько незнакомых дел, что впору было только за полночь притащиться домой, не разогревая, поесть, что найдется, и свалиться спать. Чухалин осунулся и словно бы постарел за эти недели. Алешин как-то с усмешкой заметил ему:
— Что, Денисыч, революцию-то, выходит, легче было сделать? А что с хлебом плохо, — это, брат, ноле острый… Ох, чует мое сердце, будет от этого беда… Голод — лучший агитатор против нас.
Действительно, с хлебом становилось все хуже и хуже. Стояли морозы, и люди мерзли в очередях. Иногда дня по три не выдавали положенной нормы — фунт в день. Хлеб был тяжелый, как говорили, — «с закалом», с овсяной колючей шелухой, но и такому были все рады. Часто вместо хлеба выдавали колоб или дуранду, — так называли в поселке льняные и подсолнечные жмыхи. Рабочие ходили на заметенные снегом старые картофельные поля, искали и собирали в мерзлой земле оставшиеся гнилые картофелины. Остатки вещей несли в деревню, меняли на картошку, на крупу, хлеб.
Однажды Чухалин, войдя в цех, увидел, как несколько рабочих что-то прятали по карманам. Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, подошел, заговорил о делах, о том, что надо расширять больницу и открыть школу для взрослых… Рабочие слушали его молча. Наконец один из них, мрачно сплюнув, сказал:
— Ты лучше вот что скажи, комиссар: совецска власть нас все время будет голодухой жать? У нас уже животы к спине поприсохли.
Чухалин кивнул:
— Знаю. И с хлебом будет пока трудно.
— Пока? — ухмыльнулся другой. — Ну вот мы пока и будем себе… облегчать.
Он вытащил из кармана пригоршню зажигалок и протянул Чухалину:
— Возьми, комиссар. Поменяешь на хлеб. Сам уже желтый, ровно лимон.
Чухалин обвел лица рабочих медленным, тяжелым взглядом и, ничего не сказав, пошел к выходу… Проходя мимо инструментальной мастерской, он невольно зашел туда и еще издали увидел, как Яшка, склонившись над тисками, опиливает косарь, какими в деревнях щепают лучину.
Яшка не замечал Чухалина, а тот долго стоял и глядел на него с какой-то бессильной, мертвой тоской, боясь подойти и сказать пареньку что-нибудь ласковое и утешительное.
15. Третейский суд
Ячейка большевиков и заводской комитет проводили многочисленные собрания и митинги, много говорили о дисциплине, но все чаще и чаще Чухалин слышал от Ермашева: «Сегодня опять сорвали норму».
На одном из собраний был избран товарищеский, кем-то названный «третейским», суд; он состоял из трех членов. Вошли в него старые и самые уважаемые рабочие: Фома Иванович Кижин, финн Тойво Иванович Киуру и дед Клавы — Тит Титович. Вскоре суд был завален делами.
Когда Яшка заходил вечером к Клаве, старик Алешин смеялся:
— Вот видишь, адвокат, и я в свои семь десятков судьей стал. А ты Плевакой обязательно будешь. Шустрый ты, да и говоришь складно. Только берегись этой породы, — кивал он на Клаву, — они под монастырь подведут.
Яшка смеялся над шутками старика, но тот быстро обрывал смех и, глядя в глаза мальчику, тихо спрашивал:
— Где ты пропадаешь?
— Так, — уклончиво отвечал Яшка. — То работаю, то дома сижу…
— Почему у нас редко бываешь?
— Некогда.
— Ишь ты, какой занятый! Небось в орлянку режешься?
Яшка молчал: старик был прав.
В поселке ребята с упоением играли в орлянку. Монеты ударяли об стенку, а потом «натягивали четвертью» — большим и указательным пальцами — расстояние между ними. И если доставали до обеих монет, то они считались выигранными.
Однажды Васька Матвеев, семнадцатилетний подручный слесаря, первый хулиган в поселке, предложил сыграть «по крупной».
— А то никакого интересу нет. Так хоть, кто выиграет, брюхо набьет. Ну, Курбатов, будешь?
Яшка не хотел отставать от компании и согласился.
Вначале ему повезло, он выиграл больше рубля «мелочи» и две «керенки». А потом проиграл все: не только деньги, но и ремень с пряжкой. Матвеев предложил сыграть на казенный инструмент, и Яшка, подумав, согласился, проиграл взятые на марки из кладовой штангенциркуль, набор небольших сверл, три метчика и нутромер.
Лицо у него горело так, будто ему надавали пощечин. В пальцах появилась какая-то ранее не знакомая дрожь; ему казалось, что он сейчас разревется от досады. Матвеев ухмылялся, рассовывая по карманам выигранный инструмент, и, когда Яшка снова предложил ему сыграть, осклабился:
— Штаны ставишь? Или нет… Если проиграешь, пойдешь со мной на деревню. Вроде как бы слугой. Что дам, то и понесешь. Ну?
Они снова сыграли, и Яшка проиграл. Васька, уходя, погрозил ему пальцем:
— Завтра пойдем, а не пойдешь — прибью.
«Что ж я наделал? — думал Яшка ночью. — Хватятся инструмента, а его нет. Отнять по дороге у Матвеева? Убьет насмерть. У него финка в кармане. Сказать — стыдно». Сон у него был неспокойный, проснулся с тяжелой, гудящей головой, будто и не спал.
Пора было идти. Матвеев ждал его под окном, лениво потягивая толстую, с палец, цигарку.
Из деревни они возвращались часа через три. Яшка торопился попасть к смене и, задыхаясь, тащил небольшой мешок муки и бутылку с самогоном. Васька, шагая рядом и чертя прутиком, говорил:
— Ничего житьишко с новой-то властью. А только, парень, все едино; каждый о себе думает. Вот и я тоже: сыт и нос в табаке. Постой-ка…
Он взял у Яшки бутылку, приложился к горлышку и начал пить. Острый кадык заходил вверх-вниз под грязной кожей, словно стараясь разрезать ее. Матвеев покраснел, вытер слезы и протянул бутылку Яшке.
— Попробуй хлебни. Греет.
Яшка был голоден. Самогон ударил ему в голову, ноги перестали повиноваться. Он плохо помнил, как добрался до Печаткино. Очнулся он на своей постели с противным ощущением во рту, будто кто-то приклеил язык к нёбу. Голова трещала.
Сколько времени спал, он не мог определить. Дни на севере короткие, — в четыре часа уже темно.
В комнате было пусто. Яшка встал; его поташнивало. Он вышел на улицу и побрел к заводу, с омерзением вспоминая даже самый запах выпитой самогонки.
Его мучил стыд. Яшка не представлял себе, как будет смотреть в глаза старшим и что скажет мастеру. Он умылся в уборной холодной водой, сунул под кран голову и напился. Вода приятно холодила во рту. Яшка постоял, подумал и пошел в цех.
Здесь уже работала вторая смена. Часы показывали без четверти шесть: он опоздал почти на два часа. Неизвестно откуда, в цеху уже все знали. Его встретили ехидными улыбками и нарочито громкими словами, чтобы слышали все.
— Смотри, ребята, алкоголик пришел! Такой шкет, а уже пьяница.
— Что ж дальше будет? С таких лет, а уже самогонку хлещет. В глаза-то не стыдно смотреть? — ругалась уборщица тетя Паня.
Яшка повернул к выходу, но дорогу ему загородил мастер Мелентьев. Добрейшей души человек, он смотрел на Яшку как-то исподлобья, словно не зная, с чего начать разговор.
— Инструмент где? — тихо спросил он.
Яшка не ответил.
— Пропил, значит? Ну, что ж, иди… Протрезвись, зеленый весь.
Яшка прожил два дня как в тумане. На третий день его вызвали на допрос к члену «третейского» суда, и Яшка, не таясь, все рассказал: и об орлянке, и о Матвееве, и о себе.
В воскресенье в клубе состоялось заседание «третейского» суда. Большая комната была полна, а люди все шли и шли, принося с собой свежий морозный запах улицы. Яшка и Матвеев сидели на «скамье подсудимых» — двух табуретках с правой стороны от судейского стола.