Дима кончил говорить и, взмахнув платком, вытер лоб. Ему захлопали. Он сошел со сцены, скромный, улыбающийся, и спросил, привычно ожидая похвалы:
— Ну как?
— Ничего, — сказала Тоня, отводя глаза.
Дима от изумления чуть не уронил портфель.
— Ты ее не слушай, — сказал Иван Саввич. — Нужное провели мероприятие.
Однако Дима на Тоню обиделся и на кино не остался.
Лариса проводила его в избу Ивана Саввича, и когда вернулась, картину уже пустили и ее место было занято. Неделю тому назад Лариса быстро отвоевала бы свое место. Но на этот раз она только сказала: «Надо же!» — и кое-как примостилась на задней скамье возле Тятюшкина. В последние дни какое-то странное безразличие ко всему на свете временами стало находить на нее. Вот и теперь — ей было совершенно все равно, где сидеть, что смотреть, о чем разговаривать.
Картина была заграничная, и рассказывалось в ней о заграничном бандите, который женился на заграничной красавице, чтобы овладеть драгоценными камнями. И бандит и красавица непрерывно болтали на непонятном языке, в ногах у них прыгали надписи, и Лариса не успевала дочитывать их.
Тятюшкин крикнул, чтобы читали вслух.
В передних рядах зашумели:
— Мы не малограмотные!
— Что тут, изба-читальня?
— Задним ничего не видать! — кричал Тятюшкин.
Каждый считал нужным высказаться. Только Лариса сидела молча, безучастно, ощущая неприятную слабость пальцев рук и звон в ушах. В зале было душно. «Жаль, что у скамейки нет спинки, — подумала она, — как бы хорошо прислониться…» Голова у нее кружилась.
— Двинься немного, — сказала она Тятюшкину.
— Куда я тебе двинусь? — ответил тот.
«Надо бы домой», — подумала Лариса. Но ей не хотелось подыматься с места, не хотелось двинуть ни ногой, ни рукой, не хотелось смотреть картину — ничего не хотелось…
На экране шла чужая черно-белая жизнь. Бандит изводил молодую жену, пугал ее, пытался свести с ума… А Лариса следила, как в темноте струятся от аппарата светлые лучи, медленно передвигаются, соединяются, раздваиваются, и смотреть на эти покойные, медленные лучи было гораздо приятней, чем на бандита.
И ни музыка, ни картина не занимали Ларису, она все больше убеждалась, что в ней заключается новый человек, еще маленький, крошечный, но уже нахальный, в отца, не позволяющий ни о чем, кроме него, думать, отбирающий волю и силы. Она и раньше догадывалась об этом, но не верила до конца от страха перед будущим. Первым ее душевным движением была ненависть к маленькому человечку, ломающему привычную жизнь. И сразу же вслед за этим ей стало нестерпимо жаль его, и чувство горячей нежности подкатило к ее сердцу.
«Где Матвей?»— подумала она и стала искать его глазами.
Он сидел без шапки, вытянувшись, и смотрел не на экран, а куда-то вбок, наверное на Тоню.
— Надо же! Какая длинная картина! — сказала Лариса.
Тятюшкин не ответил ей. Он спал.
Лариса вздохнула и тупо стала дожидаться конца. А светлые упругие лучи по-прежнему покойно струились к экрану, соединялись, пересекались, раздваивались над ее головой.
Наконец картина кончилась.
Лариса поднялась и в медленном потоке ничего не подозревающих людей вышла в фойе. Старики расходились по избам, молодые растаскивали по сторонам скамейки, очищали место для танцев. В зале открыли окна.
Матвей стоял среди комсомольцев, окружавших Ивана Саввича.
— Нам надо постоянного человека, — услышала Лариса голос Тони.
— Что я тебе, рожу человека, — возражал Иван Саввич.
— Для культурной работы можно найти. Он себя окупит.
— Хочешь — бери своего деда.
— Вы шутите?
— Зачем шутить. Может, от него хоть в клубе польза будет.
— А что! Бери, — посоветовал Матвей.
Лариса тронула его за руку.
— Ты домой скоро?
— Обожди, попляшем.
— Не хочу я плясать. Пойдем-ка, поговорить надо.
— После поговорим.
— После так после. Я домой пойду.
— Ступай.
И Лариса пошла домой одна.
С того дня, когда она пела частушки, отношения у нее с Матвеем испортились. Хуже всего было то, что он ни разу не попрекнул ее, ни разу не поругался — словно ничего не случилось. Хоть бы отругал, хоть бы ударил — на этом бы и кончилось. А он словно замкнулся на все замки, замолчал, отвечал неохотно и коротко, и только мучил Ларису своим темным взглядом и непонятной улыбкой… И так тянулось целую неделю.
В клубе заиграла гармонь. Начались танцы. Через открытые окна было хорошо слышно, как Шурочка запела страдания.
Сорву я веточку,
Сорву я витую.
Спою про Манечку
Я про убитую.
Две сестренки шли,
Нюра с Манею.
Любили мальчика,
Звали Ванею.
Какой хорошенький
Был мальчик Ванечка,
Любила младшая
Сестренка Манечка.
Где ручьи текут,
Там цветы цветут.
Нюра с Манею
Туда гулять идут.
Нагулялася
Вот и Манечка,
Отозвал ее
В сторонку Ванечка.
Нюра видела,
На Маню злилася,
Отомстить ее
Она решилася.
Лариса давно знала эти страдания, часто сама пела их и танцевала под этот простенький привычный мотив. Но сейчас ей вдруг показалось странным, как можно плясать под такую дурацкую песню. Она шла домой, а свежий голос Шурочки догонял ее:
Нюра домой пошла,
Финский нож взяла,
Маню-девочку
Под кустом ждала.
Пошла Манечка
Домой угрюмая,
Но про смертьсвою
Она не думала.
Заблестел тут нож,
Упала Манечка.
Только крикнула:
— Прощай, мой Ванечка!
Шурочка пела, и в клубе танцевали девчата, и Матвей был там, возле Тони. «Любит он Тоньку — это ясно, — думала Лариса. — Ему с ней интересно. А со мной скучно… Ну ладно, гулял бы, только тихо, чтобы люди не видали. Погуляет — отстанет… А если не отстанет? Если крепче привяжется? Что тогда? Что мы будем тогда делать с тобой, ребеночек? Да она-то что, Тонька-то, не понимает, что ли? Как она может! Матвей ведь отец… Отец! Нет, я поговорю с ней… Пускай отступится. Не отступится — хуже будет. Так и скажу — хуже будет!»
Она поднялась на крыльцо, открыла дверь. А из клуба еле слышно доносились знакомые страдания:
Услыхал тут крик,
Идет и Ванечка,
Поглядел в кусты:
Убита Манечка.
В церкви тихий звон —
Хоронят Манечку,
А вместе с Манечкой
Кладут и Ванечку.
Ой, подруженьки,
Я стою в дыму,
Теперь и Нюрочка
На каналстрою.
Лариса тихонько, чтобы не будить свекровь, вошла в избу: «Так я ей и скажу, — продолжала она думать: — „Не отступишься — хуже будет“. Так прямо и скажу».