Ермак усмехнулся.
— Его поставьте атаманом, — кивнул на Гаврилу Ильина, — коли я негож!
А Кольцо спросил:
— А ну, кто от дувана Кучумовых животишек бежать захотел?
Тогда, раздвинув стоящих, вышел Родион Смыря, не спеша поднял впалые глаза на исхудалом лице, пока его взор не встретился со взором атамана. Родион не отвел глаз.
— Бессловесный твой, — бухнул он глухо, — игрец на трубе рот раскрыл. Голос ты ему дал, — свово–то ему откуда взять? Труба касаеыа его, не казачьи дела. Так прямо тебя, не его, спрошу, мне он… — Пальцами большой, похожей на грабли руки он произвел щелкающий звук. — Спрошу: какому закону молишься?
— Казачьему закону! На зуб попробовать хочешь? — за атамана рявкнул Кольцо; ярость вспыхивала в нем легко — как сухой порох от огнива.
— Горлом ты, Иван, не возьмешь, — с тем же угрюмым, злым спокойствием прогудел утробный голос Смыри.
Все знали его. Давно ли затянулась его рана? Новый кроваво–красный рубец пересекал его щеку. И вот он, не глядя больше на Кольца, снова впившись свинцовыми зрачками в атамана, отрубил, что надо отойти отсюда!
Места взяли довольно. И рек, и лесов, и степей — вволю. И стада, и хлеб, и покорные юрты. Отойти в Чимгу-Тюмень, отдельное от Сибири царство уже было там. Будет наше. А не отойдем, — стало быть, не обещанного, а чего–то другого ищем? Нет на то казачьего закона! Стены головой прошибать — нет на то вольного закона! Ханства рушить, хоть всем головы сложить, — нет такого и донского закона!
И, услышав, что речь о донском, старик Антипкин дед, тугой на ухо, одряхлевший за этот год, забормотал:
— А возвернемся на Дон… возвернемся, значит… дождутся нас. Семья у кого, вот как у мово внучка — бабонька, детки. Благодать–то, ясменно на небе, теплынь–туман с Азова…
Слушали, не перебивая, его бормотание — не было старее его с Мелентием в войске. Слушали, да, верно, и в душу западало.
Так, значит, с кануна, с порога, когда вот оно, через реку, осуществленье мечты неслыханной, небывалой, все оборвать, дать деру, спасая животишки, — и прахом месяцы, годы, — с Сылвы, нет, с Волги, с самого Дону, нет, раньше, раньше… Прахом вся жизнь сверхсильного напряжения.
— Ты–то! — чуть смолк старик, яростно крикнул опять Кольцо — не старику, Родиону. — Не ты, когда задержалось войско в Тюмени, отступниками от закона атаманов лаял? Всех на хана, в самое сердце ханства тотчас кинуться подымал? Теперь вышло по–твоему. Что же ты? Обратно в ту самую Тюмень зовешь? Поворотлив закон у тебя!
— Поворотлив, — подхватил слово Ермак; он не помнил себя. — Не казачье дело? Не казачье? В Тюмень? Кучуму–царю в соседушки? Ну что ж, в Тюмень. До весны удержимся ли там? А весной хватит туринской прибылой воды косточки пополоскать. Наши косточки. Худой соседушка хан Кучум! Только тыл ему показать — все орды прильнут к нему. И те, что откачнулись, тоже. Ханы ногайские, хивинские. Вона с Иртыша до Камы… до самого Яика — орда–ханство! Тогда уж никто не посягнет на власть Кучума. Мы не выстоим — и Перми не бывать: такой уж соседушка всей Русии хан Кучум. Али забыли Бегбелия? Тогда ему сподручно станет и Казань спытать — крепка ли она на Волге, русская Казань? И Касим–паша — может, и тот не помер еще, — и его на конь подсадят… С этим воротимся на Дон… к пытке и колесу? Про них тоже забыли?..
Нету возвратного пути. Один путь: вон он, чрез речку только. Дошли — а отсель своротим? Непереносимое уж перенесли, — сами себя предадим собачьей изменой? Тех, что головы сложили… тех, кого по именам выкликали–сосчитывали, предадим? Другой раз закопать их хотите, спину супостату оборотив? Казачья клятва от века нерушима! На веки веков славу подымем. Вся Русь поклонится нам. Попы в церквах помянут. От отцов к детям пойдут наши имена…
Славу добыли — втопчем ли ее в землю?..
Орды разбили, у последнего стоим. Вона, через речку!..
Так он говорил. Словно кругами ходил вокруг одной мысли, кипевшей в нем. И все возвращался к ней, чтоб по–всякому защитить ее и отстоять. То страстно, то яростно, с издевкой, с лукавством–хитрецой.
Нет иного — вот что кипело в нем.
Он подошел в упор к Родиону Смыре, сурово сказал ему:
— Ступай. На место ступай.
Ночами зажигались, бок о бок со станом, костры. Джигит, встав в рост, выкрикивал ругательства русским. В лагерь залетали стрелы с привязанной дохлой мышью и собачьим калом.
Вдруг донеслась тревога. Крики, пронзительный жалобный вой, лязг оружия, топот погони. Кто–то, спасаясь, бежал к русскому стану. Хитрость? Но на этой стороне реки не могло быть больших татарских сил. Хитрость была бы бесполезной для татар.
С изумлением услышали на валу:
— Не стрели! Не стрели! Свой, свой…
Человек хотел взбежать на насыпь и оборвался. Он задыхался. Кровь на лице его размазана по оспинам.
Как его втащили на вал, так он и остался лежать. Засвистели стрелы: татары пытались убить перебежчика.
— Ратуйте, — просил он, молил «аману» (пощады). — Все вам скажу.
Его оттащили внутрь стана. Пришел атаман. Перебежчик забормотал, что он бухарец, гость, ограбленный Кучумом «скаженным», который «царей убил».
Но из Бухары и Хивы уже идут аскеры законного князя, аскеры идут покончить с лютым ханом–захватчиком.
— Правда, правда, — бормотал перебежчик.
Весть важная.
— Дюже важна, — признал атаман. — Под пыткой повторишь, — предупредил он человека.
Услышав атаманский голос, тот сел. Всматривался круглыми глазами. Внезапно закрыл глаза, тихо заскулил, раскачиваясь.
Потом опять быстро заговорил. Русы–батыры хотят напасть на хана? Он все скажет, где стоит сам Кучум и где мурзы его. А зачем напасть? Уйди, подожди… Гнилое дерево падает само. Близко аскеры…
Глухо чернела ночь. Даже татарские костры перестали чадить. Ермак приказал запереть человека до завтра. Поставили нестрогий караул: только прибег, куда ему податься и зачем? Перебежчик — сам останется. Соглядатай — еще ничего не успел доглядеть. Нечего наряжать строгий караул.
Только что ж выходило? Что все–таки прав Родион Смыря, и могильный выкликатель, и десятки других, мысливших одинаково с ними (а теперь таких, верно, сотни — после того, как послушали прибеглого бухарца).
Федюня, молодой балагур, из строгановских, давно уже вовсе свой в казачьем войске, толкнул Гаврилу Ильина. Была сосущая, щемящая пустота предутреннего часа, когда всего чернее, непобедимее всего ночь; одно сырое, необъятное дыхание невидимой реки беззвучно обволакивало весь мир. Причудилось? «Стой, мы охотники, нам не чудится». Федюня припал к земле. Лежащий, нет, ползущий человек возле копаной землянки атамана колыхнулся извилистым движением. Кто? Перебежчик из–под караула? Лазутчик, стало? Что он высматривает во тьме? «Батьку убить!» Вмиг сквозь тьму Гаврила, как при молнии, увидел то, чего не видел, не разглядел на валу, когда все обступили перебежчика и трещащим факелом освещали его.
…Площадь. Полным–полно народу. Бесконечно давняя и такая далекая — не дойдешь, не доедешь — широкая площадь, как во сне. Двое мальчишек, рыба в руках. Женщина на коне, смуглая, рослая, худая, большерукая. Женщина — это его мать. И за конем по земле, сопротивляясь волокущему аркану змеиными движениями белого жирного тела…
— Оспа! Савр! — подумал ли, крикнул ли Ильин…
Все это — вмиг. Вскочил лазутчик. Когда он успел захватить пищаль… две заплечных, легких — вот что в руках его. Все при той же молнии, на бегу, ясно работала мысль Ильина. Не для того в полночь очутился в стане («Как? Откуда? Чудом…»), не для того, конечно, чтобы пытаться удирать еще до света. Ясно — встретил, кого нс ждал. Ермака! Донского. Того, кто помог матери схватить его в тот день на Дону. И хоть остался еще неузнанным (кто ждал его здесь!), но ужас погнал вон, пока ночь, пока нет свету. К Кучуму вернуться — с чем? Убить вождя казачьего! И для хана — и для себя! Нет, — так хоть пищальку, «огненный бой» — все же авось не прогневится хан…