— Скучно тебе? — спросил он.
— Нет, — ответила опа, вздернув брови. — Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, — сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушпо повесился, как велел отец, а доска отвалилась, оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Она только передернула плечамп.
В ее одипокой жизни была привязанность — семилетний рыбацкий мальчик Федька, соседский приемыш–сиротка. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она стала ждать Ильипа, нетерпеливо изогнув брови.
Однажды утром посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
— Жалобный ты… Сирота тоже… без матери.
И она пригнула к себе его голову, отрывисто поцеловала и начала почесывать за ушами, будто котенку.
— Все вы тут сироты.
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
9
Впрочем, дома сидеть Клавдия не любила. Гаврила часто натыкался на запертую дверь. Присаживался перед порогом.
— А ты, дядя, иди себе, — кричал ему Федька. — Тетя, как побегла, велела сказать: ты иди себе.
Он напрасно искал ее по деревне, спускался к реке.
Когда после он допытывался у Клавдии, где была, она сдвигала брови к переносице.
— На горе рыбок кормила. Где была, там нет.
И добавляла:
— А где буду…
Но, не досказав, начинала мурлыкать себе под нос. Потом говорила:
— Чего меня ждать? Хочу — жду сама. Не люблю, когда ждапьем своим вяжут.
Но тут же смягчалась.
— Да вот же я, видишь, никуда не делась. Ну видишь?
Покружившись по избе, заканчивала:
— А где буду, там и сама еще не бывала, и тебе в тот теремок мой ход заказан!
Ильин и не пытался складывать воедино эти ее речи. Просто садился и глядел, как она переделывала сотню своих бездельных дел.
Однажды, хлопоча над чем–то, изломав бровь, не глядя на Ильина, Клавдия кинула:
— Пойдем к ворожею.
Он не понял:
— К кому?
— К ворожею. Подвижник тут… святой человек.
— Подвижник аль ворожей? Ты одно что–нибудь, — сказал он хмуро.
— Пойдем! — повторила она.
— Судьбу мою пытать мне не к чему. Не спросись нас, она свое делает. А с моей твою и вовсе нечего плести. Ты вон какая — нынче вижу тебя, завтра улетела птичка.
— Ну, колись иголками… сирота! — сказала Клавдия с вызовом. И вдруг стала просить: — Гаврюша… Спрашивал ты, где бываю, — молчала; сама скажу: у него бывала. Всю жизнь мою… всю как есть он мне рассказал… И про тебя… Не говорила я и намека не давала, а он: откудова ты и про казачка того, что песни петь тебя учил…
— Ванятку Реброва? И думать не велю себе про него, а все думаю, не забуду его…
— И про то, как ваш Тимофеич тебя чтит…
— Сколько у него таких, как я!
— Вот–вот! Его слова. Все видит, скрытого для него нет. А ровно играет со мной, испытывает. Говорит, говорит… Страшно, а все бы слушала. Вдруг глянет так грозно в душу: «А ну скажи, сколько Ильиных у него?» Что скажу? Молчу. Сам ведь все знает. Испытывает. Ласков ои был ко мне, а посуровел, построжал. Ничего не прощает. Туман, говорит, округ головы твоей. Пойдем со мной, пойдем к нему, Гаврёк–рёк–рёк!
Она придумывала ему ласковые имена, какими никто другой не называл его. Но сейчас это «рёк–рёк» царапнуло его, точно шип. Что он ей? Глухое и тоскливое раздражение росло в нем от жаркого шепота женщины. Он сказал:
— Бегай к нему, коли охота слушать, про что сама лучше знаешь. Меня–то чего припутываешь? Мою жизнь захотела узнать? Да я расскажу тебе. Мигни — расскажу.
Только ты по второму слову перебьешь. Тебе бы, птица, одни златые зерна клевать, не знаю, кто — мил человек — подсыпает их в клетку твою, да дверцу в клетке забыл затворить.
Клавдия с любопытством посмотрела на него, прикусив губу.
— И про Фросю бы рассказал?
— Фросю? Что ты? — Верх опять был за ней, она сбила его с толку. Кто и как тут на Волге проведал про то, что было когда–то, а как подумать, то и вовсе не было? — Ты не трогай… не касайся этого. С такими подвижниками–угадчиками знаешь, что делают?
— Его оставь! — страстно сказала она, не отшутившись, не запорхав по избе, словно прошла поверх обиды и угрозы Ильина, даже не замечая их. — Святой он жизни, слышь! Сказала, чтоб понял ты: нет от него скрытого. Говоришь — хожу за тем, что и самой видать. Для того хожу, чтоб открыл, чего не видят мои глаза. Как ни гляжу — не видят. А без того — хоть и не жить мне. Хоть в Волгу головой! Понял ты? А он: «Открою, как приведешь дружка твоего». Тебя значит. Без тебя туман будто. Не уговорю его, на своем стоит. Пойдем, Гавриловен!
Легкокрылая птица у златых зерен! Что мучит, что гнетет тебя долу, златоптица?
Наутро ворчал дед Мелентий Нырков:
— Щекочет тебя долгогривый, ворочаешься, чихаешь…
И все пересказал ему Ильин, о чем ни слова не проронил бы молодому парню, ни отцу своему названому — Баглаю; тот поднял бы на смех и властно повернул бы на свое, не почитая Гаврилино стоящим внимания…
Оба деда были неразлучны. Антипкин дед почесал проплешину под раскиданными белыми волосами.
— Перышком, смотрю я, все носит тебя, Гаврюшка. Осадки у тебя нету… Ворожеи, пещерножители — сколько я мороку этого перевидал. И чего не предрекали, а все землю топчу… Святые! Да разве святой человек такой? Ты святого завсегда узнать должон, я те говорю, я и к Зосиме–Савватию досягал… Святой молчком живет. Ты его хочь двадцать разов спроси — не про то, что до тебя, а что до него касается, — воззрится, жует будто что, как бычок жвачку, алп патоку глотает — не проглотит, — и ни словечка: сладкое, знать, богово дело у него такое. А ты — святой!.. Кому веришь? Женке–пустовейке. Кореня у тебя, Гаврюшка, нету, так человеку не жить. Ты где хошь гуляй, корень тебе на Дону–реке должон быть. Тебя потопчут, он жив, корень, — и тебе, значит, смерти не будет. И Дону–реке переводу николи не придет, непокоримым простоит Дон до века. Вот что первее всего казаку понимать надо. Старик я, дед, всем вам дедуся, а ничего мне — кореня мово никому не вырвать. Нету моей казачки, схоронил, и сыновья отказаковали, славы добыли, а не нагляжусь на Антипку–внучка с бабонькой его: как есть я — внучек, не сгинула, стало, и молодость–сила моя и честном казачьем войске, да и не сгинет… Потому учу тебя, а ты слушай…
Медентий Нырков сказал:
— Женка–то, верно, пустовейка, и не глуп ты как будто, парнишка, а дурей тебя не сыскать… Думаю я — сходить надо к тому ворожею. Пойдем, значит, пусть, нечистый дух, погадает.
— И ты пойдешь?
— Я? — отозвался Антипкин дед. Деды часто отвечали один вместо другого; они так привыкли не отделять себя друг от друга, что иной раз и вопрос, обращенный к одному из них, принимали за общее достояние. — Нет, чего мне, я тут, у светлой воды, посижу, пораздуматься хочу, разбередил ты меня! Может, и пособлю кому аль наставить кого понадоблюсь…
— А я пойду, — объявил Мелентий, — он и мне погадает, не откажет, я те говорю, нечистый дух! .
Взбирались по крутизне. Дед сопел. Вела Клавдия. Она и здесь легко касалась земли, только чуть приподнятое плечо и обрисовавшаяся под этим приподнятым плечом линия тела, с упругой выпуклостью бедра, обличали усилие, которое она делала при трудном подъеме.
Была поздняя весна с долгой вечерней зарей, с темнеющей уже от наливающего ее сока заглохшей зеленью по буеракам и первым цветом черемухи. Высоко на круче рвал ветер, перемахнувший через светло–оловянную в этот час Волгу из неоглядной пустынно–лиловой шири на том берегу. То был один из семи ветров, которые, как верили волгари, рождались в холодных, еле отогретых после зимней стужи пустошах, чтобы дуть, не зная отдыха.
Туча с дымно–желтоватым отсветом, с лохматыми закраинами и простертым вперед, точно шарящим отростком затмила свет зари, всползая на неприютное небо.