— Как пес шелудивый у артельного тагана, — сказал Михайлов и выругался. — Открыл себя, все увидели тебя, какой ты гад.
Что–то хотел выговорить казачок, но задыхался, только пузырьки слюны булькали на его губах.
— Молчишь, сволочь? Не вякнешь теперь, вражина!
И, будто новый удар, дошиб его этот окрик. Покорно, заплетаясь ногами, как пьяный, пошел он, куда повели. Казаки поворачивались и смотрели на него и на атамана Михайлова.
И вот он стоит перед главным и верхним, перед Ермаком. Рванулся было к нему, да крепко держали. И вдруг прорвало его:
— Батька, не я!
Михайлов, совсем спокойный, все рассказал обстоятельно, точно не слышал нечеловечьего крика казачка.
Ермак — ни слова, нехорошее дело. Брязга подал голос:
— Как смотришь, атаман?.. Парень справный, песни — верно, слышал — складно играет. За чужие спины не хороняка. Серебра этого всего и будет на полтину. Выпороть бы…
— Яков! — поднял глаза Ермак.
— Серебро вы подбирали? — оборотился к двум казакам Михайлов. — Оно?
— Оно самое, — подтвердили казаки.
— Что — оно?! — опять очнулся казачок. — Что? Невиноватый я! Не липнет серебро до моих рук! Губишь мою жизнь, Июда! Знаю, за что ужалил меня…
— Опомнись! — заорал Брязга. — Чью руку кусаешь? До земли кланяйся артели, винись. Перед атаманами запираешься…
— Батька мне атаман. А его атаманом над собой не ставлю! — И казачок вырвался из рук, державших его; шапка упала, рубаха разорвана в вороте и под мышками.
— Не ставишь? — с угрозой спросил Ермак.
— А и выпороть, правда. — Михайлов только чуть допустил улыбке шевельнуться под густым пшеничным усом. — Да что там, дурья голова, невесть чего несет. Пригоршню одну и черпанул из мелочи у купца — делов–то!
Но казачок больше ничего не слышал.
— Через злобу его, через месть пропадаю! Не стерпел он, что насквозь видел я черноту его. Вона насколь занозила тебя правда моя, Яшка!
И все мрачнее хмурился Ермак. При слове же «Яшка» вскочил, бешено повторил:
— Не. ставишь? Не ставишь? По донскому закону!
Казачок замолчал, как осекся. Не противился, силился даже ухмыльнуться, когда надевали ему на рвапую рубаху, поверх скрученных рук, кафтан. Свели вниз, к лодке. Зашили рукава кафтана, набили их камнем и пескОхМ. Он сплюнул сквозь зубы, засвистал. Прошел последнюю полоску берега до лодки, ногой загребая песок. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул без слов и весь дернулся только тогда, когда, подняв, раскачали его над глубокой водой.
Был — и не стало молодого певуна, рябого неспокойного казачка Ивана Реброва.
Вечером однолетка его, парень почти безбровый, с выцветшими бледно–голубыми глазами на маленьком лице, Селиверст вышел плясать под шутовскую песню. Он был пьян, плясал, выкидывая ноги, приседал, семенил, подскакивал нелепо и развинченно, взмахивая руками, точно ловя кого–то. Смерть шагнула мимо него, а он — вот он, это его горсть побывала в кожаном кошеле у купца — грех попутал, — смерть прошла в полшаге, да обмишулилась, мимо прошла. И еще сколько–то осталось у него серебряных кругляшек, не все выкатились… Стало ему муторно, при казни Реброва с берега убежал и заливал, и заливал водкой… Теперь, срывая голос, шепелявый Селиверст кричал бессмысленные шуточные слова:
Подвилья
Подвиль яблонь
Натравили противили нафиля!
Хмель ходил по ватаге.
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, — не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз слышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны — из доли тех, кому вечно там спать.
Похоронили у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними — на корточках, на земле — замученные, с кровавыми мозолями гребцы с судна.
Широка и пустынна Волга. Сизое пыльное марево над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
6
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Его не узнать. Брюхо, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы спутались. Но все же он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком поблескивала у него в одном ухе. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута — так ее заварили атаманы. С московских листов началось. Дорош добавил больше всех. 11 помрет, верно, Марья, Махотка, слезами исходила баба, страшно смотреть!..
— Ишь ты! Что ж ей, Махотке, Москва и Дорош?
— Да кой прах Дорош! По мне, слышь ты, убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла, ого–го! И со мной всякая так, милый!
— Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
— Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал…
Лютовал он, крича: пора–де вывести, с кореньем вырвать, воровство и охальство на синем Дону. Баглай так понял поначалу, что спасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что–то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
Но — диковинное дело — совсем не про то заговорил Дорош, вовсе в иную сторону повернул. Против атамана Козы повернул — да как еще! И про Савра вспомнил, что бежал тогда, перед турецким нашествием.
— Ну, а Коза? Что Коза, Бурнашка?
Только вроде и занимал Козу, что дымок турецкого тютюна. А когда отговорил Дорош, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и проговорил: прав–де Дорош–казак — воровство и охальство на синем Дону выведем сами; о Савре — дело давнее, в те поры, как оно случилось, покрывать его не следовало, да все думы были тогда о другом — как отбить и истребить Касимку–пашу и Девлета–батыра. Однако известно ему, атаману Козе, что в ночь, как бежал Савр, горел в степу костер, и слетелись к тому костру чужие, не низовые люди, и силу взяли из–под руки Ермака, батькой и хозяином его величали. Атаманом же он сам себя поставил, а кто он, Ермак, и откуда, никому не ведомо. Да уж не тот ли огонек–костер светил и Савру в нобеглую его ночь?
— Так всем бы нам, — возвестил атаман Коза, — внять писанному в государевых и боярских московских листах; верно в них писано: смута и поруха вся синему Дону оттого идет, что коренные, низовые казаки больше у себя хозяевами быть не хотят, попустили чужаков–пришлецов силу взять.
Ничего такого, впрочем, и вовсе не стояло в московских листах; Козу это, однако, не смутило. И потому кончил он, оборотись к московским людям: Ермака схватить и в железах под стражей отправить в Москву. Донских же, кто пошел с ним, бить ослопьем.
— С Дону выдавать?!
— Люлька в шуйце, — изобразил Баглай, — десницей хвать булаву. Вот те и Коза!
— А Дорош–то как же?
— Объехал его Коза. Слушает Дорош и хмурится, все к бороде руку тянет. А как внял, откуда все зло, — с того, мол, что низовые у себя больше не хозяева, — ажно взрыкнул, и кулаком погрозил, и перед круг опять выскочил. Знал Коза, каким манком поманить Дороша! И зачал! Ох и зачал же, братикп–шатунки, Дорош! Да вот, слышьте. Кто голытьбу возмутил? Ермак. А казак ли он…
— Ну после перескажешь, — перебил Ермак. — Язык у тебя, чую, ровно мельничный жернов ворочаться стал. С дорожки силы наберись, хлеба–соли отведай, не скудны мы хлебом ноне… Что ж вы, покормите гостя, дорожка дальняя — с мест наших родимых!
Поднесли Баглаю ковш. И скоро он заговорил о том. как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Потом стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.