Клава придерживала косынку кончиками пальцев, рукав соскользнул с ее отставленной руки, открыв круглый розовый локоть, из–под косынки, трепещущей по ветру, выбивались рыжеватые завитки волос.
Гавриле почудилось вдруг: пройдут годы, много годов, но не может быть, чтобы сила их была сильнее вот этой будто летящей женщины. И молодое, упруго и гибко покачивающееся тело, гордо и страстно поднятая голова с завитками волос над тонкой кожей шеи — в последнем, желтом, бьющем из–под тучи свете — останется навсегда безотменно, неразрушимо.
Он непроизвольно прижмурил глаза, чтоб сберечь то, что увидел…
Клавдия вела торопливо. Она плохо встретила деда Мелентия. Но он непреклонпо стал на своем: Гаврила пойдет только с ним. Она смирилась и заторопилась.
Куда? Даже тропки не было. За гребнем кручи пряталась лощина. Какой–то сладковатый дух застоялся в ней. Тысячелистник хватал за ноги мягкими лапами. Стая птиц вилась в сумерках над падалью.
— Иосафатова долипа, — сопя пробормотал премудрый Мелентий Нырков.
— Чего? — спросил Гаврила.
— Надо тебе… Ко всему, как смола, липнешь.
Неохотно объяснил, что это та долина, где кипят котлы для грешников. Похоже, что старый Мелентий сам вовсе не был уверен в своем объяснении.
Глухое эхо перекатило обрывок какого–то из его слов; люди замолчали.
Но кому жить тут? Трава, где склон опять пошел вверх, примята. Воткнуты палки, на них два горшка донцем кверху и две насаженные воропы, уже почти. расклеванные.
Клавдия забежала вправо. Робко позвала. Никого. Не расступилась земля. Тогда, держась руками за обрывистый выступ склона, приникая к нему, она скользнула в темную впадину за ним. Там чернела пещерка или скрытый лаз. И ннкого.
Человек появился внезапно. Он, верно, пришел со стороны, как и его гости. Выглядел он не так звероподобно, как можно бы ждать от пещерножителя. Пронзительно посмотрел (были прозрачные сумерки), задержал взгляд на деде Мелентии, почти не глянул на Клавдию, рукой указал — ожидать.
Из лаза послышалось его невнятное бормотание. Лучинка осветила казан, войлоки, грубый крест, овчину. Человек вынес лучину, разжег приготовленный костерик, заполняя слух людей своим непонятным бормотанием. Когда он склонился, на огне блеснули красные, кроличьи глаза.
Позвал. Клавдия встрепенулась. Он отстранил ее, лицо повернул к Ильину.
Что же такое началось? Гаданье? Человек смотрел в казан, где булькала вода, и опять вонзал свой воспаленный взгляд в казака. Тогда басовитое, тетеревиное бормотание его прерывали слова, он говорил будто то, что видел в казане. Видел он донскую станицу и девушку Найдёнку, истомленную. И мать, Махотку, — вдову мужа мертвого и мужа живого, к которой в перекошенную на ржавых петельках дверь низкой хатенки скреблась старость. И богатые курени в вишенье и подсолнухах — казаков, вернувшихся со служб. Потом будто пелена скрывала от него все, он вскакивал, плел, наступая на людей, свою невнятицу. Булькала вода, он вглядывался и видел Гаврилу на персях, на персях у батьки. Ох, счастливого Гаврилу, ох, излюбленного изо всех у батьки.
А из кого же — изо всех — излюбленного?
— Знаешь ли, Гаврила, семью свою, семью батькпну, сынов его и чад? Вон она, гляди, ух и выросла, ух и раздалась широко вдоль да по бережку да Волги–речки. С укромов вышла на лужки, из трясин — на просторы. Вот он как богатеет, батька, под руцей господней! Мысли его — злата дороже, ноне они не тайные, открытые, злата не таит богач, златом гордится. Ведаешь ли те мысли? Еще расти семье! Вдесятеро!
— Ведаю…
— А как же? Во и тебе расти с ней, излюбленный. А ведаешь ли, где батька, куда гребет он, куда парус правит, в усть какой речки гостинец готовит?
— Не сказывался мне…
— На полдень поклонись! На полночь поклонись! А и на заход солнечный, к запорогам. Одного батьки семье поклонись! Его, Поволжского… Повольского! Сочтешь ли ее, семейку–то? Считай! Грядущий день твой там!
Сдавленный шепот Клавдии:
— Грядущий… Обещался ты. Мой где день?
Слышала все о Гавриле, еще больше о батьке (она разумела — о Ермаке). А про нее? Когда ж про нее? Будто нет ее вовсе меж них… Для того ли рабой стала, привела, по суровому приказу, казачка Гаврилку? Нет, не для того, а чтоб смилостивился, пожаловал, открыл ей, где лебедь ее, где сокол, черный коршун ее, придет ли, прилетит — пусть хоть склевать жадно, до смерти бабью, впустую цветущую красу ее!.. Иль навовсе покинул?
Провидец и не покосился на Клавдию.
Тоже шепотом, склонив голову над булькающей водой, он спросил:
— А какой предел положит он себе?
И загремел, руками ударил себя в щеки.
— На полдень поклонись! На полночь поклонись! Стружки бегут сверху… шибко разбежались. Да не стружки — боты. Гляди, орленые боты. Царевы! Пушки, гляди! Стрельцы в охране. Ништо… Окружили, крючьями цепляют, полезли, ох, посыпали на борта… мураши! Рубят, колют… В шатре уже атаманском казна царя Ивана. Кто царь на Волге? Ась?
— Нету того… Иван — царь. Что говоришь? — испуганно отшатнулся Гаврила.
— Будет! Без обману вода. Будет. Гляди. В мыслях есть? А? Не лги!
Ильин и сам не понял, как, почему опустил он глаза перед этим странным, упорным, красноватым в отблесках пламени, так что казался он пылающим, взором.
— А то, может… не тесна ли придется и широкая Волга? Может, на Дон, а? На Дон гостевать? Да не сам–перст. Со всеми со чадами.
…На Дону веселье, попы крутят казака Дороша с приймачкой Найдёнкой, не век ей томиться. Ни яблочка в садах — убраны. Гуляет городок, и с других городков плывут по осенней воде изукрашенные челны. Щедр Дорош, сколько новых стригунков в табунах его!..
…Али на низ, а? Астрахань–город — свое царство?
Али… али вверх? Крепки ли казанские стены? Ох, далеко видно с кремля Нижнего–Новгорода. И не московская ли, ох, сторонка видна?
— Гляди! Сам гляди! В воду! Слышишь? Видишь? Без обману она! Не лги!
И, опутанный сетью слов, выбормотами и вскриками, смятенный, повинуясь напору чужой воли, что–то — сам потом не помнил что — говорил Гаврила.
— Постой! — вдруг выступил вперед Мелентпй. — Стой–ка!..
Со злой гримасой рывком Клава уцепилась за него. Он откинул ее руки. Шагнул к провидцу.
— Теперь я тебе погадаю. Спрашивал ты: признаю ли я тебя аль забыл? В ту ночь спрашивал на Дону, как юшланы считали. У огонька–то. Так признал я тебя! Поздорову, нюхало, нечистый дух!
Не вскочил — прыгнул отшельник. Шипя, загас костер, залитый кипящей водой из опрокинутого казана. Визгом Клавдии огласилась лощина.
Напрасно и на другой день и еще не раз виновато, побитой собакой подкрадывалась Клава к лазу во впадине. Валялся казан со вмятиной от удара сапогом. До белых костей сгнили, мурашами съедены вороны на палках.
10
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из–за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубилп, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. «У семиглавого змея один удалец все головы сшиб», — сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
«На Жигулях — какую охрану ни бери, а дань плати, — наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, — иначе живу не быть».
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
— Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
— Батька судил: не замай.
— Я сам себе батька, — ответил атаман Решето. — Мой суд и мой рассуд.
У Ермака услышали пальбу. Он не переменился в лиде, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. И тот, кинув все на Волге, поспешил на выручку своего стана. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.