Талейран был начитанный человек.
А властелин… Сейчас он занят только одним: в упор, тяжелым взглядом он в свою очередь пронизывает вошедшего.
Но мановепием волшебного жезла чело императора прояснилось, преобразилось (а статный гость ответил улыбкой).
— Вот — человек! — вдруг громко раздается в благоговейной тишине. Дарю почтительно наклоняет голову. Шелохнулся извилистый рот Талейраиа. Сегодня же стоустое эхо подхватит это евангельское «Ессе homo» — «Се человек», неожиданно отнесенное к немцу Гете! — Сколько вам лет?
— Шестьдесят.
(Ему только пошел шестидесятый — он был почти в точности на двадцать лет старше Наполеона.)
— Хорошо сохранились. Вы писали трагедии?
Но другой версии император сразу же проявил осведомленность: «Я знаю, что вы первый трагический поэт Германии», а Гете со скромным достоинством отвел это: «Ваше величество, вы обижаете нашу страну — мы полагаем, что у нас есть свои великие люди». И назвал Лессинга, Шиллера, старца Виланда. Завязался даже небольшой спор о Шиллере, Гете защищал своего три года назад умершего друга, чья «Тридцатилетняя война» вовсе не понравилась Наполеону (оп разумел, понятно, не сухонаукообразную шиллеровскую «Историю», а трилогию о Валленштейне — «бульварный сюжет!»).
Так или иначе, слово взял Дарю, он счел уместным и своевременным дать похвальную справку о госте, который, очевидно, имел счастье понравиться повелителю. Тут, кстати, возникала возможность выставить в выгодном свете и собственную осведомленность: секретарь, интендант и переводчик Горация, Дарю мечтал об авторитете глубокого знатока литературы. Но странным образом во всем, что он говорил, Гете слышались отголоски благоглупостей берлинских пивных — наших «друзей» берлинцев, иронически (про себя) отметил Гете. Хорошо настороженное ухо — незаменимый предмет для приближенного к источнику могущества, подумал он про Дарю, который, между тем, закончил свою характеристику гостя так:
— Еще он переводил с французского, например, Вольтера «Магомет».
Беспроигрышно! Разве не сам Наполеон требовал, понукал ставить Вольтера и жадно, хмуро ждал, пока движение в зале, все взоры, обратившиеся. к императорской ложе, удостоверят, что в стихах о Цезаре и Магомете, которые, по специальному указанию, особенно рокочуще раскатывал знаменитый Тальма, уловлены сближения с лицом, более могучим, чем те оба, — аллюзии, мы бы сказали!
И тем не менее Наполеон скривился — он, в сущности, еле терпел Вольтера и притом как раз эту трагедию, которую считали его любимой, где в уста покорителю народов вложена автором–глумцом нелестная, издевательская самооценка. Сейчас, в разговоре «на высшем литературном уровне», а не со своими подручными, любыми Дарю, которых он, называя графами и герцогами, по правде, не слишком отличал от поднаторевших лакеев, император позволил себе быть искренним. «Кто такой этот Вольтеров Магомет? Пророк? Притом араб? Враль, похожий на школяра политехнической школы!»
Когда он говорил, лицо его вовсе не каменело в мраморной застылости, которую желала приписать ему последующая байронически окрашенная легенда: Гете дивился непрерывной живой мимике южашша–итальянца. Оп говорил с тем же красноречием, с каким произносил часовые речи при обсуждении «Гражданского кодекса», — с неудержимым напором, грубой солдатской прямотой, пафосом и звенящей бронзой афоризмов, играя властными модуляциями голоса (он брал уроки у Тальма); так же, как диктовал приказы и бюллетени своей армии.
— Чего хотят от драматического искусства? Трагедия — школа монархов и народов. Напишите «Смерть Цезаря». Не мелко, как Вольтер: раскройте грандиозность темы. Покажите миру, каким счастьем одарил бы его Цезарь, останься он жив! Это высшее, что вы способны создать. И переезжайте в Париж. Мир виден оттуда, а не из этой вашей…
Он сделал жест рукой. Все стояли. Стоял шестидесятилетннй создатель «Фауста». Сидел лишь император, который только что походя наградил щелчком по лбу французскую литературу, призвав варяга исцелять ее: пикантная ситуация! Дернулся уголок талейрановского рта — отнюдь но ухмылка, боже упаси, но как бы мгновенная тень сардонической гримасы скользнула оттуда по одной щеке старого фавна.
Наполеон семь раз перечитывал «Вертера» (что знал об этом Дарю?). Брал в Египет, к пирамидам. Конечно, он лестно отозвался о маленькой страстной, бурно–чувствительной повести, наложившей печать на души чуть не целого поколения людей. Но закончил резким замечанием. Внезапно, тоном выговора. Или, показалось Гете, как обвинитель в суде.
Гете начал довольно запутанное оправдание, но, засмеявшись, поклонился.
— Сир, я до сих пор ни от кого не слыхал подобного справедливого упрека.
Когда после, неоднократно, его настойчиво спрашивали, о чем же шла речь, он загадочно отвечал: «Отгадайте!»
Отгадали. Почему Вертер, стреляясь, думает не только о Лотте, жене другого, но и о том, что он не «свой» в кичливом, оскорбившем его дворянско–феодальном обществе, почти плебей? Затхлый быт —* удавкой на шее. Сложность мотивировок, двоящиеся причины человеческих поступков… Жесткость геометрического мышления полководца отвергала зыбкую неопределенность. Необходима простота и ясность. Линия главного удара. Страсть в чистом и отпрепарированном виде. Но и Гете было вольно посмеиваться: тайный советник и друг веймарского герцога, генерала прусской службы, он–то сам, собственной рукой давным–давно истребил смущающее место, прошелся и по всему тексту. Общественные неравенства, социальные соблазны! Все это было гуще, чем надо, намешано когда–то, в первом издании (которое и перевели на французский) — наивные, допотопные времена, слишком много пыла, настоящая «буря и натиск» — до этого Клингера с его пресловутой пьесой, — бог с ними…
А беседа затягивалась. То уже вовсе не обычный прием во время завтрака. Да и какой завтрак! Прибор с круглого стола бесшумно убран — император насыщался наскоро (походная привычка!), часто в том порядке, в каком под руку попадали тарелки — дессерт перед рыбой, ничего от Лукулла, от гастрономических пиршеств. И собеседники на этот раз явно импонировали друг другу. Оказывается, можно и прекословить — кой по каким вопросам, ясное дело — не по всем, далеко не по всем. Например, по вопросу, нужно ли на скорую руку, оперативно воспеть Эрфурт и посвятить… «Александру!» — подсказывает император. Никаких посвящений! Гете почтительно тверд: «Тут понадобилась бы римская проза». — «Тацита?!» — «О, Тацит!» — воскликнул Гете. «Ничего подобного! — парирует Наполеон. — Я еще докажу — вам и Виланду». А суть в том, что всякий император у этого красноречивейшего летописца древности выглядит весьма сомнительно, чтобы не сказать сукиным сыном, — и это владыки Рима! (Та же история, что с Вольтером!..)
В конце концов снова вернулись к трагедии — излюбленному литературному жанру Наполеона. Но любил он патетическую строгость классической трагедии, зашнурованной корсетом суровых правил. Пренебрежительно отвращался от романтической бесформенности (хотя именно под пером романтиков расцветет наполеоновская легенда!).
— Мне говорят: книга. Что такое. книга? Берегитесь: вы выданы читателю с головой. Почем вы знаете, что вас не станут слушать с пятого на десятое? Не оборвут на полуслове? Не перебьют? Дома, растянувшись на кушетке, любая каналья, и–де–о-лог пожмет плечами и вдребезги высмеет вас! Вы бессильны — вас пинают ногой. Но в театре!..
В театре зритель лишь частица массы, толпы, зрительного зала. Своеволие подавлено. Индивидуальность стерта. Одному противостоять всем? Практически невозможно! Наоборот, каждого с удесятеренной силой захватит общая воля. Тем неодолимей, чем многолюднее и спаяннее масса. Вот что такое взаимное заражение! Душу же толпы — ее и должно создать, вдунуть в зал трагическое действие на сцене. (Если бы Наполеон знал наше слово «отчуждение»!)
Доверительный цинизм отточенных фраз, бесспорный’ литературный талант, дар образной импровизации, подхлестываемой неистовым воображением. И точный психологический расчет! Гете слушал будто завороженный, не переводя дыхания — как отметил он сам о себе. А император хрипловато, ошибаясь в нескольких словах, продекламировал из «Цинны» Корнеля. «Живи Корнель, я сделал бы его князем».