Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Хоружий С.С.: Отношение с текстом Писания и с текстом догматики — это два абсолютно разных аспекта.

Касаткина Т.А.: А что касается собственно той гармонии, о которой говорит Иван, то он все время говорит о финальной гармонии. Он говорит о том, что в конце мира будет явлено нечто, до того драгоценное, что утолит все грехи, все обиды, все беды и соединит все человечество в этой абсолютной и окончательной гармонии. Вообще все мироздание соединит в этой окончательной гармонии. Это та самая новая земля и новые небеса. И тогда все воскреснут.

Хоружий С.С.: И розовое христианство.

Касаткина Т.А.: Это то, что Константин Леонтьев так назвал. На самом деле это еще одна большая проблема.

Хоружий С.С.: Леонтьев знал догматику ничуть не хуже Достоевского.

Касаткина Т.А.: Леонтьев, я думаю, хуже знал. Поскольку он ее очень выборочно воспринимал… А главное, что у Леонтьева была своя спеифическая антропологическая ситуация. Для того, чтобы оценить леонтьевскую позицию, следует прочесть его дневник, который он вел в последние годы жизни для своего духовного отца. И вы поймете тип этого человека. Это постоянно обиженный жизнью человек. И это человек, который в свое время обратился, потому что его холера придавила очень сильно. Обращение Леонтьева совершается именно в тот момент, когда он умирает от холеры.

Генисаретский О.И.: Разве это не таинство?

Хоружий С.С.: Татьяна Александровна, не переходите на личности.

Касаткина Т.А.: Это не тайна.

Генисаретский О.И.: Таинство, а не тайна. И дается она духовному отцу, которому он пишет.

Касаткина Т.А.: Это не исповедь, это откровение помыслов. Об этом тоже, кстати, говорится в «Братьях Карамазовых». Откровение помыслов, в отличие от исповеди, таинством не является. Откровение помыслов — это нечто совершенно иное, чем таинство исповеди. Вы о старчестве почитайте что-нибудь.

Генисаретский О.И.: Вопрос снят.

Касаткина Т.А.: Вторая романная ситуация, с которым нам необходимо связать предыдущую, чтобы увидеть, как Достоевский выстраивает свой роман, — это текст о Лизе

Хохлаковой и об ананасном компоте. Это тот текст, за который Достоевский получил звание антисемита, садиста и так далее. Очень коротко пересказываю. Алеша приходит к Лизе, и она начинает ему рассказывать о своем впечатлении от недавно прочитанной книги. Вот этот разговор: «Я недавно прочла, что был какой-то где-то суд, и что жид (я сейчас цитирую буквально, тут важно все, даже расстановка слов — Т.А.) четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро!», — говорит Лиза и добавляет: «Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?» Дальше, изменяясь в лице, она говорит Алеше, что как прочла про этот суд: «… всю ночь тряслась в слезах, …а у меня всё эта мысль про компот не отстает». Дальше идет чрезвычайно важный разговор, но мы тут остановимся.

Действительно, ситуация жуткая. Все обвинения, брошенные Достоевскому за этот эпизод — это адекватная читательская реакция, потому что это ужасно. Это очень страшно.

И очень страшна вот эта реакция Лизы — абсолютно для нас на первый взгляд, патологическая: представила, «что это я сама распяла. …а я сяду против него и буду ананасный компот есть».

Опять-таки, те смещения, которые производит в тексте Достоевский, аналогичны даже на самом начальном уровне тем смещениям, которые он произвел в только что разобранной сцене про затравленного мальчика. Лиза говорит: «Был какой-то где-то суд». То есть она это только что прочла, это свежий материал, это вот сейчас было, но «был какой-то где-то суд» звучит так же, как «во время оно». Это отчетливая аллюзия на указанный характерный зачин церковного чтения Евангелия. Здесь мы видим в изобилии неправильности, небрежности речи, в которых тоже, кстати, очень часто обвиняют Достоевского. Но у него все «неправильно» ровно там, где ему и нужно, чтобы было неправильно. Лиза говорит, что «был какой-то где-то суд, и что жид ребеночка распял». Такое ощущение, если это читать логически правильно, что жид распял ребеночка в результате суда. По суду распял…

Наша дикая читательская реакция объясняется ровно тем, что мы упорно не воспринимаем в глубине этой сцены ту другую, которая для Достоевского, очевидно, должна там присутствовать. Но от того, что мы чего-то не поняли, наша ответная реакция в нас не перестает действовать, некоторым образом нас преобразовывая…

Итак, очевидно, здесь опять-таки прямая аллюзия на Распятие Христово. И эти «обрезанные пальчики» отзовутся во всем романе. Лиза, наказывая себя, вставит свой пальчик в дверь и защемит его со словами: «Подлая, подлая, подлая!». Покалеченные пальцы будут проходить сквозь весь роман как образ мучения и образ расплаты. Когда Алеша придет к Снегиревым, то отец Снегирев предложит отрезать свои собственные четыре пальца, прежде чем высечь Илюшечку, за то, что он укусил Алешу опять-таки за палец. Еще раз — это и образ мученичества, и образ расплаты, и образ взаимного мучения, который покрывает все поле романа как единый концепт. И здесь, в истории о распятом мальчике, рассказанной Лизой, этот образ выходит на поверхность в своем исходном значении мук и страданий Христовых. И весь текст этой истории для нас предстает как воспроизведение

Христовых мук.

А что, собственно, делает этим текстом Достоевский? На самом деле он здесь, опять- таки, описывает ситуацию каждого из нас.

Здесь я сделаю небольшое отступление и скажу не только об архетипе-первообразе, но и о прообразе. Естественно, что прообразы этой ситуации читатели Достоевского абсолютно не могли найти в реальности. Но зато современный читатель Достоевского их быстро и легко находит. Я это слышала от Ирины Бенционовны Роднянской, которая первая мне об этом сказала. А потом от девочек в православной летней школе, которые абсолютно четко отреагировали на это описание сцены. Они все в один голос сказали: «Это же мы перед телевизором». Вот мы приходим, садимся смотреть новости с едой (не обязательно, конечно, с ананасным компотом), и нам рассказывают о расстрелах, землетрясениях и так далее. Вот наша нынешняя ежедневная ситуация как прообраз (или послеобраз) Лизиной.

Но Достоевский нас ведет в другом направлении, не на поверхность повторяющейся эмпирической ситуации, а в глубину. Показывая нам, по сути, образ Христа в образе четырехлетнего мальчика, он открывает нам глаза на то, что мы регулярно делаем в храме…

Ведь в христианской культуре к Распятию стал применим эпитет «красивое». Мы можем сказать «стояло красивое Распятие». Можем, язык не сломается от этого. Ничто нас не останавливает. Вот с чем — с установкой на эстетическое созерцание — мы способны придти к

Распятию в храме. И ситуация в конце XIX века в этом смысле не сильно отличалась от ситуаций XX и XXI века. А еще мы — гораздо чаще даже — приходим с просьбой о сладости житейской: «Господи, сделай так, чтобы я поступил в институт. Господи, сделай так, чтобы мы удачно купили машину». Или еще что-то: о здоровье, о чем угодно. Это все множащиеся и множащиеся просьбы о сладости житейской пред Тем, Кто истекает на наших глазах кровью от наших же воткнутых в Него гвоздей. И это продолжается две тысячи лет. Это как бы перестает возмущать — просто за давностью срока…

Что делает Достоевский? Достоевский мгновенно и мощно сдирает с нас корку нашего окамененного нечувствия, давая нам современный образ, в котором мы только с третьего или четвертого раза, размышляя об этом, сможем опознать тот самый, исходный, образ Распятия.

Достоевский как бы раскалывает все наше существо, потрясает, вызывает эту эмоционально отторгающую реакцию именно для того, чтобы снять все напластования, которые позволяют нам произносить эти два слова: «красивое Распятие». Он показывает нам, что мы реально делаем.

269
{"b":"577745","o":1}