— В сущности, — сказал он, — я приехал сюда затем, чтобы изобрести пасьянс, который не раскладывали бы наугад, а такой, чтобы всегда выходил, выходил непременно, если, конечно, не допустишь ошибки. Понятно?
— Да, — сказала она.
— Но я заблуждался, полагая, что это возможно.
Она проговорила торопливо, чуть ли не с мольбой: «Прощай! Прощай!», повернулась, и побежала к лестнице, и сбежала вниз, и вскочила в автобус, который как раз загудел, и он знал: она не обернется и даже рукой не помашет. И сам он тоже не стал махать ей, а поднялся в свою комнату, где она так ни разу и не побывала с того самого вечера, когда приходила с Нелли и профессором, и комната сейчас показалась ему еще более пустой и сиротливой, чем прежде. В ту ночь он поехал домой, не спеша, окольной дорогой, словно раздумывая, не повернуть ли назад; в голове теснились сомнения. «Punt e mes» он выпил еще до ужина, в Клагенфурте, а вернувшись домой, сразу купил целую бутылку этого вина; потом он изредка слушал ее пластинку. Он делал свою работу, жил с женой и детьми и, вспоминая Анну, стыдился слов, которые сказал ей в ту ночь на молу: забыть ее казалось ему теперь невозможным. Были у него и огорчения, и удачи, а время бежало. Мысли об Анне уже не причиняли боли: что было, то прошло. По-прежнему он изредка слушал ее пластинку, пока кто-то из детей не разбил ее вдребезги. Бывал он и в Истрии, даже в самом Струняне, и дети научились там плавать. С женой он развелся и часто менял приятельниц, он по-прежнему делал свою работу и был теперь уже в летах. С некоторых пор он редко вспоминал Анну: не любил напрасных воспоминаний. Но однажды он понял, что минуло уже семь лет и он ждет новой встречи; перед самой пасхой он даже собрался в Струнян. Однако не поехал, страшась подтолкнуть судьбу, а все же в эти дни вдоль и поперек исходил Внутренний город и то тут, то там, в кафе или в барах, пил «Punt e mes» и заглядывал во множество, в несчетное множество лиц, и понял вдруг: он ее уже не узнает. Прошло лето, за ним — осень, а он все пытался вспомнить. Был в памяти Струнян, был блеклый Виктор, который вечерами сдвигал к стене свободные столики, были лавровые ветки в сточной канаве и автобусы с их гудками, была даже преподавательница из Граца — одна лишь Анна виделась смутно: время размыло ее черты. И музыка была — «Petite fleur», и танец щека к щеке. И был профессор Антониони. И шампанское из Бакара, они пили его в Пиране. Была сигарета, которая искрошилась у него в руке. Была даже Нелли — она все возилась со своим чемоданом. Но не было Анны. Были горячие шершавые доски палатки на молу. И вкус соли во рту. И ярко-желтый купальник барменши. Не было Анны. Но ведь он же сидел с ней на камнях мола, глядя на гаснущие вдали огоньки кораблей, и теперь он снова видел, как они лепятся к высокому крутому и мрачному берегу мглы, будто к суше огни домов. Он забыл профессора из Загреба, ужин за столиком у жаровни и доклады археологов на террасе, но огоньки остались. Еще год минул, но огоньки все так же оставались в памяти. Он забыл пивные кружки, забыл карту, которая трепетала на ветру рядом с ним, забыл горячие шершавые доски палатки на молу, вкус соли во рту и ярко-желтый купальник; не забыл только огоньки: в далеком их свете тонуло все, что было тогда, и свет этот приносил с собой неизъяснимую нежность, она обволакивала, подхватывала его и уносила прочь, как волна, и его вновь и вновь прибивало к тому самому молу, где когда-то они сидели вдвоем на стынущих камнях, в тесном объятии, почти сливаясь в одно, и она сказала: «Если смотреть туда не отрывая глаз, не видно, что огоньки движутся».
Нежность окутывала его, точно облако, и он звал это облако «Анна»; как часто повторял он это имя вслух, в тиши своей комнаты или в машине, вдруг обернувшись к пустому сиденью рядом, и среди шумной толпы в пять часов пополудни на Грабене, и даже когда слушал музыку. Он все твердил: «Анна! Анна!», чтобы только не задохнуться в этом облаке нежности, и однажды написал ей письмо, всего несколько строк, на ее римский адрес, ныне уже девятилетней давности. Он почти не надеялся, что письмо отыщет ее. Но лучше уж так, думал он, чем криком кричать от тоски.
Он с головой ушел в работу, и подчас ему даже удавалось подавить в сердце надежду, что когда-нибудь он получит ответ. Но в один прекрасный день письмо вернулось к нему — конверт был весь в черных и синих штемпелях, весь в пометках красными чернилами. Он вложил письмо в новый конверт и надписал на нем адрес римского института, который ему посчастливилось раздобыть в Вене. Но и это письмо через две-три недели вернулось; однако, раз начав поиски, он продолжал посылать письмо по разным адресам: теперь он уже знал, что не струсит, как тогда, перед пасхой, спустя семь лет после их встречи, — тогда он все-таки не поехал в Струнян, где, быть может, ждала его Анна. Письмо снова и снова возвращалось к нему, возвращалось оно также с разных концов Германии, где, может быть, думал он, она когда-либо училась или просто жила. Он вспомнил Нелли, но найти ее было очень трудно, ведь она вышла замуж; и все же он отыскал ее в Вейтре, где она жила теперь с мужем, учителем местной гимназии, и она тоже помнила его. Нелли попыталась навести справки об Анне через институт, но затея эта отняла много времени и ни к чему не привела. У Нелли были, однако, еще разные другие идеи, он оставил ей письмо и уже сам себе казался смешон. Иногда он вообще жалел, что написал Анне, но теперь Нелли взяла на себя труд пересылать письмо, и он был ей глубоко благодарен за это. Он жил с теми огоньками в душе, и нежность обволакивала его, будто вторая кожа. Жил он как всегда, но не пил теперь почти ничего — лишь ежедневно рюмку своего «Punt e mes». И вдруг однажды раздался голос в телефонной трубке, и голос этот сказал:
— Я здесь, на вокзале, но, вероятно, лучше мне самой к тебе приехать, а то ведь ты меня не узнаешь.
Он и правда не узнал бы ее, и он сказал ей об этом.
— А я бы узнала тебя и через тысячу лет, — сказала она.
Они лежали в постели, и ели апельсины, и радовались, глядя, как брызжет сок из тугих долек, и на другое утро подушки еще хранили аромат плодов. Они часто заговаривали о Струняне, и однажды он сказал:
— Я вел себя как глупец.
Но она перебила его:
— Нет, не глупец, просто ты любил ее.
— Да, и я признался тебе в этом, — сказал он.
— Тебе даже не надо было признаваться, — сказала она.
— Так ты из-за этого?.. — спросил он.
— Ах, что ты!.. — засмеялась она. — Просто я была совсем еще девчонкой, к тому же нетронутой… Остаться на ночь казалось мне все равно что броситься в воду. Я боялась все этим загубить, потерять все, что было. — И, погасив улыбку, продолжала: — Я не знала тогда, сколько всего мне суждено потерять, и не знала, откуда грозят нам утраты. Не знала, что они неизбежны, эти утраты. Не знала, что никому от них не спастись. Никому.
Он убрал пушистую прядь с ее лба и сказал:
— Ты не похожа на человека, сломленного жизнью.
— Никогда не забуду, как ты со мной обошелся, — сказала она. Но тут же опять рассмеялась: — Ты должен хорошенько меня вздуть: до чего же я тогда была глупа!
— А что твоя семейная жизнь? — спросил он.
— Лавровый лист в супе и соусе, — сказала она.
— А разве это плохо? — снова спросил он.
— В том-то и дело! — воскликнула она.
Он увидел, как судорожно сжались пальцы ее ног, а она между тем продолжала:
— Такая жизнь, что и не поверишь! Все в полной норме. Ужасно.
— Счастье еще, что ты не обо мне говоришь! — сказал он.
— Да, правда, счастье! — сказала она.
Им было очень хорошо вдвоем, и они радовались. Потом они уже не так часто вспоминали Струнян, только однажды, когда слушали музыку, он сказал ей:
— А знаешь, пластинки больше нет. Дети играли с ней, пока она не разбилась.
— Странно, — сказала она. — И карты твоей тоже нет. Несколько лет назад мы ездили на юг и в Триесте нас обокрали: все вещи пропали, и твоя карта тоже.