Йозеф Шехтман, один из самых близких польских друзей Жаботинского, был рядом с ним, когда пришло сообщение об убийстве Арлозорова.
«Его лицо так побледнело, что стало матовым, — вспоминал он. — Он быстро провел своей маленькой изящной ладонью над глазами, словно прогоняя страшную весть».
В нем с самого начала жила спокойная, непоколебимая, почти инстинктивная вера в то, что Ставский невиновен. Не мог его ученик совершить такое.
Жаботинский был блистательным полемистом, искушенным в тонкостях политической борьбы. Он умел быть трезвым и расчетливым, когда этого требовали интересы дела. Но было в нем что-то и от неистового монаха Лютера с его кредо «на том стою и не могу иначе», и от Рыцаря печального образа, мчавшегося с копьем наперевес навстречу любой несправедливости.
Его изумительные статьи в защиту своих учеников, ставших жертвами кровавого навета со стороны евреев, по силе художественного воздействия сравнимы разве что со знаменитой инвективой Эмиля Золя «Я обвиняю».
«Существуют два принципа, священных для всего цивилизованного человечества, — писал Жаботинский в те тяжелые для него дни. — Во-первых, человек, заявивший, что он невиновен, считается таковым, пока его не признает виновным суд. Во-вторых, даже доказанная вина отдельной личности никогда не ставится в вину целой общине. Оба эти принципа должны быть особенно священны для евреев, ибо их нарушение не раз давало отравленное оружие в руки антисемитов.
И поэтому я обвиняю целую группу евреев в постыдном нарушении этих принципов. Они видят молодого еврея в палестинской тюрьме, который клянется в своей невиновности, борется за свою жизнь и честь. Они еще не слышали ни единого доказательства его вины, и все-таки они объявили его убийцей и толкают на виселицу. Более того, они открыто обвиняют целое большое политическое движение в моральной ответственности за отвратительное злодеяние. Их гнусная партийная вендетта является не чем иным, как хорошо продуманной предвыборной спекуляцией.
С высоты авторитета человека, всю жизнь посвятившего служению национальному делу, я бросаю в лицо этой недостойной части еврейства свое холодное, горькое презрение».
Тем временем в самом Эрец-Исраэль нашлись порядочные люди, с отвращением воспринявшие злобную кампанию против двух молодых евреев, которых хотят лишить жизни лишь ради того, чтобы скомпрометировать правое движение.
В защиту Ставского выступил главный раввин Кук — личность уважаемая не только в религиозных кругах, человек высочайшей морали. Он не разделял взглядов Жаботинского, но ему претили непорядочные действия тех, кто видел смысл жизни не в примирении, а в разжигании вражды внутри еврейского народа.
Сам Жаботинский боролся с кровавым наветом с исключительной энергией. Он взялся за перо сразу после ареста Ставского и за два месяца опубликовал в еврейской газетной периодике около тридцати статей. Кроме того, он встречался с влиятельными людьми, слал письма и телеграммы в различные инстанции, выступал на собраниях и митингах. Пристально следил Жаботинский за клеветнической кампанией лейбористов, и от него не укрылся ее самый подлый аспект.
«С первой же минуты подстрекатели дрожали от надежды, — писал он, — что убийцей окажется еврей-ревизионист. Хорошие же друзья были у Арлозорова, нечего сказать. Их не потрясла трагедия убийства. Они хотели другой трагедии. Им нужно было, чтобы позор пал на евреев. Каждое сообщение в газетах, свидетельствующее о другом, — их огорчало. Они жаждали, они спешили, они торопились распространить по всему миру весть о том, что это сделал еврей-ревизионист. Они превратились в восторженных поклонников палестинской полиции и, узнав про арест Ставского, уже не нуждались в каких-либо доказательствах — все, ура! Они выиграли!»
Жаботинский обнажил нерв всего дела: кровавый навет нужен был лидерам рабочей партии для того, чтобы захватить контроль над Всемирной сионистской организацией.
Однажды, когда он писал в варшавском отеле очередную статью, Йозеф Шехтман вошел в его номер в сопровождении молодого человека — невысокого, худощавого, с некрасивым, живым лицом. Жаботинский знал этого юношу, активиста Бейтара из Брест-Литовска. Звали его Менахем Бегин.
— Командир, — сказал он, — мать Авраама здесь. Она хотела, чтобы я привез ее к вам. Она недавно получила первое письмо от сына из тюрьмы.
Жаботинский стремительно поднялся и вышел к госпоже Ставской, ожидавшей в холле. Она хотела поцеловать руку тому, кто с такой энергией боролся за жизнь ее Абраши. Жаботинский не дал ей этого сделать, обнял за плечи, поцеловал. Старался утешить.
— Надеюсь, до суда не дойдет, — сказал он. — Но если суд все же состоится, то ваш сын непременно будет оправдан. Не волнуйтесь, он вернется к вам. А сейчас извините меня за то, что я вынужден вас покинуть. У меня срочная работа. Я пишу о вашем сыне.
Яростная кампания против ревизионистов продолжалась и на XVIII сионистском конгрессе, открывшемся 21 августа в Праге. Трудно поверить, во что его превратили «леваки» (так их называл Жаботинский), получившие большинство на этом форуме благодаря пенкам, снятым с убийства Арлозорова.
Совсем рядом, в Германии, демоны мракобесия уже разожгли пламя, которое будет бушевать целых тринадцать лет и уничтожит треть еврейского народа. А здесь, в Праге, представители этого народа устроили антиревизионистский шабаш. Делегатам конгресса было наплевать на то, что происходит в Германии. Они хотели только одного: уничтожить соперников у себя дома.
Только раз поднялся Жаботинский на трибуну, чтобы призвать к экономическому бойкоту Германии. Он сказал, что нацистский режим стремится истребить весь еврейский народ. Поэтому долг всего мирового еврейства реагировать на этот режим всеми средствами легитимной самозащиты.
Разумеется, его предложение не было принято. Оно даже не обсуждалось.
Что Гитлер! Ревизионисты со своим «дуче» — вот настоящие враги!
Был у «леваков» и свой праздник на этом конгрессе. Правда, длился он недолго. В субботу вечером, 26 августа, в адрес конгресса прибыла телеграмма из Палестины. Она была доставлена прямо в зал заседаний и вручена дежурному председателю Лео Моцкину. Тот прочел и минуты две сидел неподвижно, словно боясь расплескать переполнившее его счастье. Потом он что-то прошептал сидевшим рядом товарищам. Те повскакали с мест, и в зале воцарилась атмосфера какого-то странного ликования. Моцкин позвонил в колокольчик и объявил, что в связи с важными новостями из Палестины заседание переносится на следующий день.
В телеграмме говорилось о том, что Аба Ахимеир, по неясной пока причине, вероятно повинуясь голосу внезапно проснувшейся совести, признал все выдвинутые против него обвинения.
Опоздавшему на заседание Жаботинскому сообщил эту новость Йозеф Шехтман. Жаботинский посмотрел на траурную физиономию своего верного оруженосца, расхохотался и велел собрать всю ревизионистскую делегацию.
«Вы поверите, что Арлозорова убил я? — спросил он. — Точно так же в этом неповинен Ахимеир. Сейчас уже поздно. Идите спать. А завтра утром вы узнаете, что телеграмма эта поддельная».
Так и оказалось. Наутро пришла другая телеграмма, отменяющая первую.
Жаботинский задыхался в трупной атмосфере этого конгресса, который вряд ли можно назвать сионистским. Не раз душными летними вечерами, когда на улицах города зажигались фонари, а вывески трактиров и ресторанов призывно мигали зелеными и красными огнями, он предлагал друзьям сходить в какое-нибудь кафе или туда, где играет музыка и танцуют. Ему хотелось видеть вокруг себя дружелюбные, улыбающиеся лица. Ему это было необходимо для сохранения душевного здоровья, чтобы не сойти с ума от атмосферы, полной такой бесконечной смертельной ненависти.
* * *
«Все, что имеет начало, имеет и конец», — учил Конфуций.
8 июня 1934 года тель-авивский окружной суд вынес наконец свой вердикт.
Аба Ахимеир и Цви Розенблат были полностью оправданы за недостатком улик. Ахимеир, правда, остался в тюрьме. Ему шили другое дело.