— Ясно, — согласился Степняк, — подождем Гнатовича.
Илья Васильевич опасался лишь одного: как обернутся отношения с Рыбашом? Узнав о том, что Окунь назначается заведующим вторым хирургическим отделением, Рыбаш вне себя ворвался к Илье Васильевичу, но тот успокоил его: во-первых, назначение временное, а во-вторых, вынужденное. И не кто иной, как сам Рыбаш виноват в этом: не поддался бы на просьбы Фэфэ, ничего, мол, и не было бы… Степняк говорил это, испытывая неприятное чувство, будто приказ Таисии Павловны шевелится и шуршит в запертом ящике его стола. Но Рыбаш стих. Он ощущал себя немного виноватым: как-никак согласие-то Мезенцеву он дал, не поговорив со Степняком.
А Фэфэ оказался хорошим психологом: приглашение на обед в «Националь», неторопливая мужская беседа за чашкой кофе с коньяком — все это поднимает человека в собственных глазах. Особенно когда так доверительно журчит голос маститого профессора:
— Вы же понимаете, Андрей Захарович, поездка важная и лестная, отказываться нельзя. Но и уехать, оставив отделение на одного Львовского, я не могу… Согласитесь, вы бы тоже не смогли?
Потягивая коньяк, Рыбаш пробует быть объективным:
— На Львовского можно положиться.
— Бесспорно, — говорит Фэфэ, — но ведь один Львовский? Крутых не в счет, он еще сосунок. Нужна верная, смелая рука. Кто же, кроме вас?
Рыбаш польщен: у него верная и смелая рука. Сам о себе он думает именно так. Но одно дело — сам и совсем другое, когда такую лестную оценку тебе дает профессор Мезенцев… Впрочем, он еще слабо барахтается:
— Разве мало знающих хирургов?
— Где? Где?! — почти патетически восклицает Мезенцев и подливает коньяк в опустевшую рюмку Рыбаша. — В больнице, кроме вас, ни одного. Не возражайте, это было бы с вашей стороны дамским кокетством. Звать варягов? Но, во-первых, не так-то просто найти подходящего человека, а во-вторых, кто из уважающих себя врачей пойдет на два-три, максимум — на четыре месяца? И, наконец, это, если хотите, даже не по-товарищески: во второй хирургии четыре хирурга, а в первой остаются два, и вы не желаете выручить старшего коллегу?
— Степняк не согласится!
Мезенцев, запрокинув голову, медленно цедит из рюмки последние капли коньяка.
— Дайте мне только слово, что перейдете, и я берусь все уладить. Ведь это же временно, Андрей Захарович, временно! Поверьте, я не собираюсь… стать невозвращенцем…
Легкая ироническая улыбка. Опустевшая рюмка профессора, описав ровную дугу, опускается на столик рядом с рюмкой Рыбаша. Тот с завистью следит за непринужденными, округлыми движениями Мезенцева. Старик хорошо воспитан. Это сказывается во всем — в его неизменной учтивости, в невозмутимости, которая вошла в поговорку, в умении красиво есть и пить, вовремя улыбнуться, вовремя встать, вовремя прийти и уйти. Рыбаш, размягченный приятным разговором, вкусным обедом и выпитым коньяком, лениво думает: «В общем, Фэфэ прав, надо соглашаться!»
Фэфэ сидит против него, чуть наклонившись всем корпусом вперед и опираясь запястьями обеих рук на столик. Это его любимая, до некоторой степени профессиональная поза: кисти рук свободно висят в воздухе, пальцы полусогнуты — как будто он только что, готовясь к операции, пятнадцать минут мыл их горячей водой, мылом, спиртом и ждет, чтоб ему подали стерильные резиновые перчатки.
Красивые руки у Фэфэ! Красивые и умные! Сколько жизней спасли они! Сколько сделали удивительных, тончайших, даже ювелирных операций! Рыбаш смотрит на эти руки с уважением и гордостью: их владелец доверяет ему то, что делает сам. Как это он сказал: «Нужна верная, смелая рука. Кто же, кроме вас…» В самом деле, кто же, кроме него? Рыбаш выпрямляется, чтобы произнести решительное «Да!» И леденеет от ужаса: большие пальцы обеих рук Мезенцева мелко-мелко дрожат.
В пепельнице дымится недокуренная папироса Рыбаша. От резкого движения вперед дым попадает ему в глаза, он невольно зажмуривается. Чертовски щиплет, немыслимо разжать веки. Когда Рыбаш наконец справляется с собой, он видит, как Фэфэ тупым фруктовым ножичком аккуратно надрезает кожицу золотисто-красного апельсина.
— Федор Федорович… — запинаясь, начинает Рыбаш.
Мезенцев не дает ему закончить. Старательно отдирая лепестки надрезанной кожицы, он делит апельсин на дольки и говорит чуть-чуть иронично:
— Без излияний, коллега, без излияний! Я очень рад, что уговорил вас.
Вот так это и случилось.
О том, что ему померещилось, Рыбаш никому не сказал ни слова. В конце концов, они оба выпили, да еще этот дурацкий дым папиросы… Нет, конечно, померещилось… Он, правда, собирался подробно рассказать Марлене и о том, как шел разговор, и о том, как умеет держаться старик, и о том, с каким тактом он заказывал обед, словно советуясь с Рыбашом, а на самом деле выбирая меню по своему вкусу, и, главное, о том, что померещилось ему напоследок… Но подробно рассказать не удалось — вместо Марлены он нашел дома дурацкую, чисто бабью записку: «Я у Фельзе…» Не могла подождать один разок, обиделась, видите ли! Убежала! С досады он улегся спать… Потом уже, когда на рассвете они вместе возвращались домой по пустым, с редкими горящими фонарями улицам, Марлена без умолку говорила о Фельзе, о том, как ему было плохо, и как она вдруг подумала: «Гипогликемия!», и как решилась дать сахар, и как смотрела на нее Милочка, и как она бегала звонить к незнакомой чернобровой красавице, и как… Только у самого дома, опомнившись, она с раскаянием воскликнула:
— Я свинья! Зачем Фэфэ кормил тебя обедом?
Но рассказывать во всех подробностях уже не хотелось. Он скупо объяснил суть дела, и Марлена убежденно сказала:
— Конечно, кто же, кроме тебя?
И вот уже десять дней он работает в первой хирургии. Работать со Львовским одна благодать: умен, точен, отлично знает и дело и больных. Фэфэ заезжает через день, через два, иногда делает обход, выслушивает, что говорят ему Рыбаш и Львовский, сосредоточенно хмурится, рассматривая на свет рентгеновские снимки, но в общем почти ни во что не вмешивается. И это даже хорошо.
Правда, сейчас, перед праздниками, оба они со Львовским с ног сбились, выписывая выздоравливающих. Как и перед Новым годом, больница к майским праздникам пустеет. А у Рыбаша в эти дни двойная нагрузка. Во всяком случае, прощаться ему приходится с очень многими: из второй хирургии — непрестанное паломничество. Все, кого он успел прооперировать сам и кто сейчас выписывается, считают своим долгом зайти попрощаться. Мнутся, улыбаются, жмут руки и растроганными голосами благодарят дорогого доктора за возвращенное здоровье, за ласку и заботу. На что уж самоуверен Рыбаш, а тут он смущается и, покашливая, мямлит: «Ну-ну, не о чем говорить!» Или неловко шутит: «Постарайтесь-ка больше не попадаться ко мне в лапы!»
Львовский тоже замучился от рукопожатий и пожеланий. На днях, выйдя из ординаторской, Рыбаш видел, как маленькая, низкорослая старушка, которая медленно семенила по коридору, вдруг кинулась обратно к Матвею Анисимовичу:
— Уж так вы меня, доктор, хорошо вылечили, уж так поправили!
Страдальчески скривив лицо, Львовский сам повел ее дальше и, осторожно подталкивая к лифту, забормотал:
— При чем тут я? Вы только запомните: полы мыть, стирать, тяжести поднимать — это вам никоим образом нельзя. Поняли меня?
Рыбаш пошел за ними, глядя, как кивает и плачет от умиления старушка:
— Послал мне господь бог доброго доктора — даже про стирку мою думает…
У лифта, передав старушку с рук на руки такому же, как она, кругленькому, низкорослому человеку, рассыпающемуся в благодарностях, Львовский опять страшно скривил лицо и строго сказал:
— Вашей мамаше, товарищ Расторгуев, теперь очень беречься надо. Не забудьте объяснить это жене.
Он сам захлопнул за ними дверцы лифта и с облегчением обернулся. Рыбаш с плутоватой усмешкой смотрел на него.
— А вы, Матвей Анисимович, просто страдаете, когда вас благодарят?
— Не люблю, — согласился Львовский, — не знаю, что отвечать и куда деваться.