— Видали мужскую гордыню? — Милочка засмеялась. — Никак не может мне простить, что их организация строит медленнее, чем наша.
— А разве вы тоже… — Марлена хотела спросить «работаете», но вовремя спохватилась: — Тоже инженер-проектировщик?
Милочка сделала забавную гримасу.
— Нет, я конструктор самолетов, на которых летают другие. Например, он! — повторяя жест мужа, сказала она и пояснила: — Правда, правда! Он летал на самолете нашей конструкции за границу, а я тут тряслась от страха…
— Но благоустроенную скворечню проектировал именно он? — подхватывая шутливую интонацию разговора, спросил Рыбаш.
— Конечно. И теперь каждый день вынужден каяться, что не все предусмотрено…
Они расстались, обменявшись дружескими рукопожатиями и номерами телефонов.
— Пойдем к ним? — спросила Марлена, когда дверь захлопнулась.
— Пойдем, — сказал Рыбаш. — Мне понравилось, как они разговаривают.
— А мне — как они относятся друг к другу.
Рыбаш задумчиво почесал бровь:
— Ладно, рыженькая, я постараюсь запомнить.
2
Уже не раз Рыбаш давал себе зарок щадить чужое самолюбие. Но его благие намерения испарялись, едва он сталкивался с невнимательностью к больному. Невнимательности он не прощал никому. Он мог раскричаться тут же, в палате, если оказывалось, что сестра забыла дать лекарство, если санитарка не сразу являлась на зов, если врач с небрежной поспешностью выслушивал чью-то жалобу.
Его пытались усовестить. Степняк говорил ему:
— Андрей Захарович, вы ведь можете все это высказать товарищам у себя в кабинете. Зачем устраивать спектакли в палате?
— Они будут шкодить, а я должен покрывать?
— Да никто не просит покрывать. Но вы же подрываете доверие к персоналу! Вызовите к себе и отчитайте.
— Предпочитаю критику гласную, — огрызался Рыбаш. — Сумел провиниться — умей и ответ держать.
Спорить с ним Степняку было трудно. Он и сам считал, что откровенный и немедленный «разнос» действеннее любого выговора в приказе. Но число обиженных Рыбашом так быстро росло, что и Степняк начинал беспокоиться. К тому же некоторые с удовольствием раздували обиды. К числу этих некоторых принадлежал Окунь. На утренних пятиминутках Рыбаш и он вечно спорили; и так как Окунь был куда хитрее Рыбаша, то ему нередко удавалось оставлять за собой последнее слово. При этом Окунь добродушно ухмылялся, а Рыбаш злился так откровенно, что Мезенцев обычно ронял что-нибудь вроде: «Поменьше, поменьше темперамента!» или: «Ну и горячка же вы, уважаемый коллега!» И от этих мимоходом брошенных реплик Рыбаш совершенно терял самообладание.
Очередная стычка Рыбаша с Окунем произошла в отделении, во время обхода. Обход уже заканчивался, но у дверей последней палаты молоденькая сестричка вполголоса тревожно доложила, что у больного Клюшкина поднялась температура.
Клюшкин, пожилой человек с усталым, морщинистым лицом, работал носильщиком на вокзале. «Схватило» его, как он объяснял, прямо на платформе, когда он втаскивал чьи-то чемоданы в вагон. На багажной тележке товарищи отвезли его в привокзальный медпункт, а оттуда скорая помощь доставила Клюшкина в больницу. Все это было пять дней назад.
Дежурил Егор Иванович. Случай, по его словам, был классическим: он собственноручно вырезал Клюшкину воспалившийся аппендикс и заверил больного, что недельки через три тот снова сможет таскать чемоданы. Четыре дня все шло благополучно, операция принадлежала к числу тех, которые доверяют начинающим хирургам, и у Рыбаша не было никаких оснований особо интересоваться Клюшкиным. И вдруг — скачок температуры…
— Сколько? — спросил Окунь.
— Тридцать семь и шесть.
Егор Иванович пренебрежительно пожал плечами:
— Ну, это еще не температура.
Рыбаш ничего не сказал, но, обойдя палату, задержался возле кровати Клюшкина и стал расспрашивать, как он спал, что ел, что его беспокоит.
Клюшкин с виноватым видом признался, что аппетита у него вообще нет, а спал сегодня плохо — всю ночь болела рана.
— Привередничаешь, братец, — снисходительно успокоил Егор Иванович. — Ссадина и та болит, а тебе как-никак брюхо резали.
— Так ведь я ничего, не жалуюсь, вон товарищ доктор спрашивает…
— Ну и молодец, что не жалуешься! — Окунь, положив свои толстые пальцы на запястье больного и глядя в потолок, несколько секунд молча шевелил губами — считал пульс. — Частит маленько… Простыл небось?
— Откуда же простыл? — недоуменно спросил Клюшкин.
— Простыл, простыл! Вот и в нос разговариваешь… Надо ему пенициллинчик назначить, — Егор Иванович вопросительно обернулся к Рыбашу.
Тот, не отвечая на его взгляд, распорядился:
— Клюшкина в перевязочную.
Егор Иванович надулся. Рыбаш, не обращая на него внимания, мягко сказал встревоженному Клюшкину:
— Сейчас посмотрим вас и решим, что назначить.
Санитарка побежала за каталкой, а врачи, сестры и всегда присутствующие при обходе стажеры вышли в коридор. Окунь, догоняя быстро шагающего Рыбаша, обиженно начал:
— Андрей Захарович, Клюшкин — мой больной, и я не вижу причин для вашего вмешательства…
— А я вижу, — останавливаясь, резко ответил Рыбаш. — У соперированного больного на пятый день после аппендоэктомии повышается температура, а хирург, даже не проверив состояние раны, объявляет: «Простуда!» Это же знахарство какое-то, а не…
Окунь, все больше надуваясь, перебил:
— Я попросил бы…
Но Рыбаша уже занесло. Не замечая испуганных и любопытных взглядов окружающих, он сдавленным голосом продолжал:
— И запомните: тыканье больных запрещается! На каком основании вы называете Клюшкина на «ты»? Где вы с ним на брудершафт пили?!
— Но помилуйте — больной рад-радехонек, когда с ним по-свойски… — попытался улыбнуться Окунь.
Рыбаш махнул рукой. Мимо них на каталке провезли Клюшкина.
В перевязочной, едва отлепили наклейку, закрывавшую рану, обнаружился инфильтрат.
— Ясно? — спросил Рыбаш, показывая глазами на уплотнение вокруг шва.
Окунь пожал плечами:
— Обычная вещь.
Стажеры, заглядывая через плечи друг друга, перешептывались.
— Обычная? — Рыбаш осторожно, чтобы не повредить шов, слегка развел края раны.
Клюшкин беспокойно задергался и замычал.
— Всё, всё, дружище! — успокоил его Рыбаш и повернулся к побагровевшему Егору Ивановичу: — Теперь видите?
Из разведенных краев раны выступали капельки гноя и крови.
— Можно понимать и так и этак, — неопределенно сказал Окунь.
— Понимать можно только так! — Обернувшись к сестре, Рыбаш сделал необходимые назначения и вышел из перевязочной.
Окунь понуро поплелся за ним, его толстые, дряблые щеки обиженно вздрагивали.
— Андрей Захарович, я все-таки хотел бы объясниться, — начал он, переступая порог кабинетика Рыбаша и плотно прикрыв за собою дверь. — Если, по-вашему, я допустил ошибку, то разве нельзя поговорить спокойно, с глазу на глаз, не вынося, как говорится, сора из избы?
— В хирургии, как вам известно, сор ведет к катастрофам! — хмуро сказал Рыбаш.
— Надо же все-таки считаться с самолюбием своих товарищей! — возразил Окунь.
«Опять это проклятое раздутое самолюбие», — устало подумал Рыбаш. Ему до тошноты надоели обиды сестер, санитарок, того же Окуня, которые, казалось, только и размышляли, как бы не пострадало их драгоценное самолюбие, когда рядом мучились, замирали от смертельного страха и страдали настоящим страданием больные люди. Потом ему пришло в голову, что он никогда спокойно, без раздражения, не высказывал своих требований к тем, кто носит белые халаты. Сочувствовать больному! Всегда ставить себя на его место, ощущать его боль, страх, горькую и даже унизительную зависимость от окружающих здоровых людей! Самоотверженность — вот что необходимо любому врачу, любой санитарке. Самоотверженность и добросердечность, помноженные на знания, на умелость, на ловкость…
— Егор Иванович, — почти задушевно сказал он, — разве наше самолюбие… нет, разве наша честь не в том, чтобы лечить и вылечивать? Вы же опытный, старый врач (Рыбаш не заметил, что при слове «старый» Егор Иванович тяжело задышал), вы же знаете, как опасны в нашем деле небрежность, рассеянность, неточность! Люди доверяют нам свою жизнь. Так неужели личное самолюбие какого-нибудь Рыбаша или самого Мезенцева выше, важнее человеколюбия?