А в Осином муравейнике, наоборот, удушливый смрад. Хотя тетя Настена тоже варит яблочный джем, и пеночка получилась замечательная, и Даня облизывает пальцы и улыбается, а две одинокие старушки Рита и Дина помогают разливать джем по банкам и тоже радуются, что пригодились, что и от них есть прок: слепая Рита обеими руками держит банку, а глухонемая Дина аккуратно разливает, ни одной капли не пролила. И пчелы роятся, ждут своего праздника.
Только праздник — не для всех. Самозваная Осина няня, которая делает вид, что от старческого склероза позабыла и имя ребенка, которого нянчила, и имя отца и матери, и степень своей родственной к ним причастности, подсматривает в замочную скважину, хотя все двери распахнуты настежь — неистребимая привычка квартирной склочницы, смутьянки: подсматривает, принюхивается, ухо оттопырила — прислушивается. А что, собственно, подслушать хочет — тетя Настена, по обыкновению, тихо улыбается, Даня тоже улыбается, тетя Дина молчит от рождения, да и тетя Рита почти позабыла тембр собственного голоса, долгие годы разговаривала с сестрой жестами и до того привыкла, что иногда в магазине или на улице тоже показывает слова и буквы пальцами, пока не спохватится.
Ничего не слышит, только громкое сопение глухонемой да бормотание идиота. Пахнет яблочным вареньем, и дюжина банок выстроилась в ряд, наполненные золотым джемом. Вполне мирная картина, не к чему придраться. Но самозванка чувствует, что грудь распирает злоба и ненависть — чему завидует, на кого злится, сама бы себе не смогла объяснить. Но то, что душило ее, требовало выхода, и она быстро приняла решение — сразу полегчало.
А когда утром три старые дуры и один идиот хлопотали и плакали над разбитыми банками, она ликовала, даже помогла им немного, посметала осколки в мусорное ведро. Совсем чуть-чуть, чтобы не перетрудиться, а для того лишь, чтобы вблизи как следует разглядеть их огорченные глупые рожи. Ойкнула громко, обеими руками схватилась за поясницу и засеменила в свой дом, в свою комнату.
Да в том-то и дело, что нет у нее здесь ничего своего. Все эта жидовская морда купила. А на какие такие шиши? Ося-Мося, в глаза его никогда не видела, а как легко обвела вокруг пальца. Ишь — какой добренький: пустил в хоромы свои и лыбится, лыбится, а она ненавидит его лютой ненавистью.
И старого жида тоже, вояка безногий, герой страны, вся грудь в орденах. А страна — наша. У них свой Израиль, всех туда выслать, как раньше на лесоповал. Она его подзуживает, науськивает, ненавидит и от того подначивает, не оставляет в покое: за что, мол, воевал, ногу потерял, за какую такую правду-справедливость. Голодали-умирали все вместе, а теперь богатеют-жируют негодяи и выродки. И среди них твой сын, маленький Ося, которого вот на этих руках качала целый год напролет, все плакал без мамки своей вертихвостки.
А старый жид супится-супится. Вроде не глядит на нее, не слушает, костылем стучит и гонит прочь. Но она-то видит — на ус мотает. И подзуживает, подзуживает. Вода камень точит. Ей вообще-то спешить некуда — никогда не жила так вольготно, как барыня, в безделье и полном достатке. От ничегонеделания иногда спину ломит сильнее, чем раньше от работы, но терпит, держится. Она на них корячиться не будет никогда, пальцем не шевельнет. Не для того во вражий стан втерлась. Нет, не для того.
Она своего часа дождется, чует сердце.
И дождалась.
Старый вояка, видно, совсем умом тронулся, подтолкнула она его к самому краю. Целый день ходил в военном кителе, вся грудь в орденах, ни с кем не разговаривал, не ел, не пил, сам себе команды отдавал: «Вперед, за Сталина, за Родину!» и костыль как автомат прижимал к животу. В такой позиции и встретил сына. Тот нежно обнял старика, пытался увести в комнату, уложить, лекарство хотел дать — ни черта не вышло. Выбил из рук стакан, флакон, костылем в грудь целился, будто расстрелять хотел, и орал с пеной у рта:
— Отойди! Не дотрагивайся! Ты — мой позор. Мать от тебя отказалась, и я отказываюсь. Мы воевали, погибали, я ногу потерял, — заходился от крика. — За что, я спрашиваю тебя, за что? Чтобы сын мой единственный стал супостатом, капиталистом, денежным мешком? Я проклинаю тебя! — Тут он перевел дух и слегка понизил голос, поманил Осю к себе: — Ты еврей. Твоих деда и бабку во время Кишиневского погрома растерзали бандиты, на куски разорвали, а дом подожгли, мой отец обгорелый едва выбрался из огня. Ты хочешь, чтобы нас всех сожгли заживо? Погромов хочешь? Учил тебя — не высовывайся!
Сын стоял как в воду опущенный, ни слова не возразил, лишь желваки перекатывались, и кадык дергался — пробрало до мозга костей. Только и мог выговорить:
— А ты, когда воевал, тоже не высовывался, папа?
Юркая самозванка, как ящерка сновала туда-сюда, всем в лицо заглядывала, боялась что-то упустить. А душа ликовала, пела.
Вот тебе за доброту твою, вот! Ишь милосердный какой отыскался.
А старый жид совсем сбрендил. «Смирна!» — скомандовал сам себе. Вытянулся, руку к виску поднес — то ли честь отдавал, то ли застрелиться хотел. «Кругом!» И зашкандыбал на своих костылях. И запел, только вместо «Смело мы в бой пойдем» или «Броня крепка» запел какую-то ихнюю песню, тягучую, до слез противную.
Настена тащилась следом, посерела вся. А идиот Даня рядом с Осей-Мосей остался, который тоже не многим лучше выглядел.
А лженяня потирала руки от удовольствия, мысленно, конечно, мысленно. А вслух вкрадчиво:
— Ну, ну спать пошли, спать пошли, — стала всех уговаривать, а то стоят как статуи окаменелые: — К утру отойдет, бывало уже, не впервой.
Ах, если б она знала, что в самую точку попала. Буквально в яблочко.
Нет, не догадалась, нет. Подвело чутье, расслабилась, решила — первый концерт окончен.
И разошлись все потихоньку, пришибленные, перепуганные, и снотворного, наверное, наглотались, чтобы заснуть, забыть, забыться.
И оттого, быть может, проснулись, когда пожар бушевал в полную силу. Горели оба дома, пламя уже лизало крыши, лопались стекла, трещали перекрытия и стены, где-то закоротило проводку и погас свет, взорвался газовый баллон.
Ося метался от дома к дому один. Он видел, как Фаина выскочила из окна первого этажа и вытащила своих ребят — значит, эти живы, надо спасать тех, кто в доме и не может выбраться сам.
Отца нашел у темной лестницы заднего выхода, где оба дома сообщались небольшой галерейкой. Отец сгорел как факел, который зажал в правой руке. Только ордена и медали не оставляли никакого сомнения — это его отец, и дом поджог он, и факел не выпустил из рук, как герой-солдат на поле боя свой автомат. Жизнь отдал за свои идеалы — остался верен себе до конца. Или спасал их всех от погрома таким нечеловеческим способом? В больном, воспаленном мозгу все перемешалось — неизжитый детский страх, неизжитые идеалы лихой юности, ставшие ловушкой, героический пафос военных лет и полное нежелание понять сегодняшний.
Ося с трудом вытащил обгорелое древко факела из обгоревшей отцовской руки, бросил в огонь, беснующийся в галерейке, понял, что этот путь закрыт, разбил ближайшее окно и вынес из дома обгоревший труп отца. Наспех облившись водой из шланга для поливки газонов и набросив на голову простыню, болтавшуюся на веревке, кинулся в горящий дом. В одном — слепая тетя Рита, почувствовав нарастающий жар, поняла, что это пожар, с трудом разбудила глухонемую сестру, и ту от страха хватил удар. Ее первую Ося вынес. А когда вернулся, увидел обгоревшее тело тети Риты, сама решила выйти, чтобы Осе помочь, и сослепу прямо в огонь шагнула.
В другом доме Настена, задыхаясь, тащила на себе обезумевшего от страха Даню, он дико выл и брыкался, рвался то в одну сторону, то в другую. Она вконец обессилела, когда на них наткнулся Ося. Обоих вытащил, но тетя Настена угорела, не смогли откачать. А Даня — почти целехонький, только брови и волосы слегка подпал ил ись, и пахло от него как от смоленой курицы. И улыбаться перестал.
Юркая самозванка тоже слегка волосы опалила, ползком из дома выбралась раньше всех, ни о ком не подумала, даже котят слепых спасти не захотела, которых общая любимица, кошка Алиса родила вчера вечером, проползла мимо, не взглянула на них. Всех ненавидела в этом доме, никаких различий не делала. Алиса сама детенышей своих выносила, с последним не дошла до порога.