Захоронили деда, угомонились и Руту оставили в покое, отступились.
Ну в самом же деле — божье создание, залетевший в этот мир отголосок чьего-то греха, перышко перелетное, что с нее взять. Прокляли дружно того, кто посягнул на безвинное дитя, от души прокляли: весь гнев подспудный, всю боль непосильную, все страдание неизбывное, все невысказанные, невыплаканные обиды на божью и людскую несправедливость — всё вложили в проклятие. «Будь ты проклят!» — разноголосо повторяли яростно, грозно. Майор это слышал, тут же стоял, рядом, мурашки бежали по спине, дедов заскорузлый палец тыкался в грудь, и сердце замирало непривычным страхом. По ночам он истошно кричал, будто отгонял нечистую силу, и просыпался весь в испарине.
Лишь через семь месяцев пришло утешение вместе с недоброй вестью: и Рута, и дитя ее, мальчонка недоношенный, умерли преждевременно, не дожив до родов, тихо умерли, без страданий. Бог прибрал, пожалел — единодушно решила родня, успокаиваясь. И святое имя Рута девочкам стали давать, как благословение Божье. Майор тогда запил люто, неделю кряду пил, совсем невменяемым сделался, никто понять не мог — с чего вдруг такая напасть, а он лил слезы и пил, первенца своего нежданного, нежеланного оплакивал, недоноска, не ставшего мальчиком в чреве у полоумной Руты. И не с кем было поделиться, некому выплакать горе потаенное, жгучее.
Свою дочку он тоже Рутой назвал, не по своей, правда, воле. При всем своем упрямстве, не посмел Майор ослушаться. Мать и отец категорически настаивали, бабушка Сара, да и Мина просила, умоляла, даже на колени падала — так повелось в семье, уговаривала, не перечь, может, отмолим, всей мишпухой, все вместе снимем грех с того нелюдя. Убить ее готов был Майор за такие слова, за черную вину, которая каменной глыбой легла на душу, за то, что никогда не разделит Мина с ним эту непомерную тяжесть, и, значит, никогда не сольются они в единую душу, за то, что влачить ему одному непомерный груз до самой смерти. Нервы напряглись и скрипели, как канаты на портовых лебедках, вот-вот лопнут. Собрав последние силы, Майор связал их крепким морским узлом: не узелок на память, а узел на памяти, раз и навсегда — как отрезал. Приказал себе все забыть и приказ выполнил. Иначе бы не выжил, каюк.
На войне это воспоминание накрыло его внезапно, как шальной снаряд. Из-под завала Майор выкарабкался внешне целёхонький, только внутри все запуталось-перепуталось и в мозгах злые вихри забушевали. Злость срывал яростно, в припадке бешенства, не приведи Господь попасть под руку в такой момент. Особенно доставалось бабам, теперь уж он их не жалел, никакими угрызениями не страдал, безжалостно терзал, как стервятник, и шел дальше, напившись чужой крови, опустошенный, расслабленный, нетерпеливо и чутко прислушиваясь к нарастающему гулу новой волны.
Он почти перестал разговаривать, его все сторонились, да и он не испытывал никакой потребности в такой форме человеческого общения. Воевал исправно, приказы не обсуждал, пил молча, вслух ни о чем не мечтал, не вспоминал о доме, не расписывал сладкие картины послевоенного мирного житья. Можно подумать — уже дошагали. Он никогда не любил пустопорожнего балаболства. «Какой ты одессит, хоть анекдот рассказал бы, посмешил людей», — теребили его однополчане в минуты недолгих затиший. «Я вам не шут, не клоун, грузчик с порта», — отрезал он раз и навсегда, и его больше не трогали.
Война перевернула в нем все с ног на голову. Хотел он этого или не хотел — так сложилось. На фронт пошел добровольцем в первые дни, не задумываясь. Мужчина должен защищать свой дом от врага — нет вопросов. Еврей тем более, считал Майор — чтоб пальцем не тыкали. В него никто не посмел ткнуть — он повода не дал ни разу. А любят не любят — его не колышет, эта мерехлюндия для барышень с Приморского бульвара. Рядовой Майор Саперман в начале войны не знал о ней ничего и, несмотря на все свои мужские достоинства и патриотические порывы, был желторотым птенцом, вывалившимся из гнезда. Сержант Майор Саперман на подступах к Берлину чувствовал себя диким зверем, одиноким голодным волком с впалыми боками, навостренными клыками, всегда готовым к смертельной схватке. И все чаще и чаще казалось, что такое превращение ему по нутру.
Таким и вернулся к своей законной супруге Мине и дочке-малолетке Руте.
Настала-таки мирная жизнь. Хотя — как посмотреть.
* * *
— Равняйсь, смирррна! — орал Майор каждое утро и озирал беспощадным командирским взглядом свой боевой расчет: дочку Руту и сынишку Генерала, родившегося тик в тик через девять месяцев после его возвращения с войны.
С той ночи Мина наотрез отказалась выполнять свои супружеские обязанности. Он напугал ее почти до безумия — его неистовство, остервенелость, его бесчеловечность, будто она не женой ему была, которая верно и истово ждала его возвращения всю войну, не куклой даже, не игрушкой, а бревном, которое изрубить на щепки и бросить в печь — все равно что мимоходом в фонтан на Греческой площади плюнуть. Он взял ее несколько раз за ночь силой, не произнеся ни слова, не приласкав, грубо, разнузданно, нарочно причиняя ей боль, унижая изощренно, безжалостно. Теряя сознание, она кусала губы, чтобы криком своим не разбудить маленькую Руту.
Из Джусалов, куда они попали, не доехав до Ташкента из-за болезни Руты, они вернулись первыми, как только немцы ушли из Одессы. Вернулись, чтобы ждать его дома. Они так ждали его…
Соседей позвала Рута. Мина лежала на кровати без сознания, Майора нигде не было. Вызвали «неотложку» и ее отвезли сначала в районную, а потом в психиатрическую больницу. Пролежала она там два месяца, Майор исправно приходил в часы, отведенные для посетителей, но Мина не хотела его видеть и передачи от него не брала. Родственники выхаживали ее, а соседка Фаина Хаимовна, что за фанерной перегородкой жила, взяла к себе маленькую Руту.
Майор запил по-черному, второй раз в жизни. На работе сначала чуть не угодил под дрезину, споткнувшись на шпалах, потом упал с причала в море вместе с грузом, который цеплял за крюк лебедки. Его сурово предупредили: несмотря на большой стаж работы, трудовые заслуги и фронтовые доблести, уволят с порочащей записью в трудовой книжке, если еще хоть один такой факт будет иметь место. И выговор по партийной линии записали.
Майор протрезвел и больше не пил никогда, ни с горя, ни с радости, ни с какого другого отчаяния. Волю имел железную. Таки да — перечить нецелесообразно.
Когда Мина выписалась из больницы, Майор прощения просил в широком собрании — родственники и с той и с другой стороны, соседи, сопереживающие и просто любопытные — народу набилось в халупу Саперманов, как на хорошую небогатую свадьбу. И он при всех, бренча своими медалями, на колени встал, как перед знаменем, и присягнул, что он, Майор Саперман, сержант Советской армии, прошедший с боями всю Великую Отечественную войну до самого Берлина, никогда — ни словом, ни пальцем, никак иначе не обидит жену свою Мину Саперман, в девичестве Ратнер. И поклон отвесил родственникам с «той» стороны, чтобы поддержали его, приняли присягу вместе с Миной, которая уже кивнула головой в знак согласия.
Так состоялось перемирие.
Не все были единодушны на этом собрании. Многие роптали, а некоторые прямо высказывали свое мнение, тыкая при этом пальцами в самую малочисленную группу, представляющую мишпуху Саперманов: «Так и поверили сразу, как же. Он у вас что — из другого теста сделан? Можно подумать! Ни один мужик слова не держит, а ваш Майор — цадик. Как бы не так!» Эти решительно выступали против мирного исхода. Их ретивость приглушали миротворцы: «Мудрецы спокон века говорили — худой мир лучше доброй ссоры. Чтоб мы все так жили». — «Как — так? — язвительно переспрашивали непримиримые противоборцы. — Как волк с ягненком, как кот с мышонком? Не приведи Господь Милосердный!»
Этот базар продолжался бы до самого утра, пока не настанет пора хозяйкам «делать свой базар», то есть идти на Привоз, но тут Мина выступила вперед и тихим голосом, как всегда спокойно, как всегда с улыбкой, сказала, обращаясь ко всем сразу: «Спасибо всем. Ступайте с миром, детей пора укладывать спать. — И повернулась к мужу: — Майор, проводи людей». Это были первые слова, которые она сказала ему после той злополучной ночи.