Копаем в два яруса: из глубины рва выбрасываем землю на высоту взмаха лопаты, оттуда — на поверхность. Обед, как обычно, привозят в термосах. К вечеру — не разогнуть спины, все тело наполнено тупой болью.
Мы возвращаемся домой. Впрочем, мы теперь бездомные: с уютным коттеджем на мысочке пришлось распрощаться, он не годится для войны. На берегу бухты, среди кустарника, мы отрываем, каждый для себя, окопы, даже не окопы, а щели. Берег низменный, глубоко не копнешь: проступает вода. Мы устилаем свои сырые укрытия сосновыми ветками. Родная шинель служит и матрацем и одеялом. Мы засыпаем под комариный звон, и белая ночь, как заботливая мама, окутывает нас мягким покрывалом тумана.
А утро — прекрасное. Лес пронизан косыми полосами света, длинные тени сосен лежат на прибрежном песке, словно стремясь дотянуться до воды. В небе — ни облачка. И такая разлита свежесть, такая первозданная тишина, что и думать не хочется ни о какой войне.
Мы завтракаем за дощатыми столами, врытыми в землю. Попискивает на сосне веселая пичуга. Короткий перекур. Сыплется из рыжих пакетиков махорка на бумажные полоски, оторванные от газеты «Боевая вахта». Я уже смолю махорку вовсю. Помкомвзвода Никешин пересказывает сообщение, сделанное ему вчера ротным писарем: будто по соседству с нами немцы высаживают на «остров Материк» не то полк, не то дивизию, чтобы помочь финнам захватить Ханко. Должно быть, писарь слышал краем уха какой-то разговор командиров, материк же превратил в остров по своему разумению.
— Становись! — командует Никешин.
Разбираем винтовки и лопаты. Где-то будем копать сегодня?
Гулкий пушечный выстрел. Еще и еще. Мы стоим, вслушиваясь в нарастающую канонаду. Доносится протяжный гул разрывов. Пушки умолкают, но ненадолго. Теперь орудийный гром вроде бы удалился, зато приблизился грохот разрывов снарядов. Похоже, финны начали артобстрел сухопутной границы, Петровской просеки. А может, бьют по городу и порту — с той стороны тоже доносится приглушенный расстоянием грохот.
(Впоследствии я узнал, что в это утро 25 июня, когда уже не было сомнений, что Финляндия вступила в войну, — в это утро ханковские батареи по приказу командира базы генерал-лейтенанта Кабанова обрушили огонь на финские наблюдательные вышки на границе и островах вокруг Ханко. Это был совершенно необходимый первый шаг — избавиться от наблюдателей.)
Артиллерийская дуэль продолжалась с перерывами весь день. Кончилась кажущаяся безмятежность, обманчивая предвоенная тишина на полуострове Ханко.
Продолжаем укреплять свой участок обороны — линию берега меж двух скалистых мысочков. Мы валим лес — не сплошняком, а выборочно, чтобы не делать плешей. Бревна потолще — для блиндажей и дзотов, потоньше — для проволочных заграждений.
Вшестером поднимаем длинный ствол на плечи. Ох и комель тяжелый! Но донести сосну до берега мы не успеваем.
Резко нарастает орудийный рев. Всверливается в уши свист приближающегося снаряда. Надо враз сбросить бревно, но мы растерялись, стоим с бревном на плечах… Слева — вспышка огня, черный фонтан извергнутой земли.
— Бросай бирно! — орет Женька Щерба, стоящий впереди меня.
Только теперь сбрасываем с плеч проклятую сосну и падаем ничком кто где стоял. На миг мелькнуло белое, словно костяное лицо Агапкина. Я лежу, каждый нерв натянут ожиданием, перед глазами пень, поросший сизым мхом, муравей, бегущий по сухим сосновым иглам.
Опять свист — неровный, будто разболтанный, отвратительно нарастающий… Направленный прямо в тебя… Оглушительный грохот разрыва где-то сзади, за подошвами сапог. Обдает волной горячего воздуха, горьким запахом, смутным желанием бежать куда-то, провалиться сквозь землю… Комья земли ударяют в спину, это не осколки, от осколка была бы острая боль… да нет, не может быть, чтобы меня вот так запросто среди летнего дня убили… ни черта, только надо держать себя в руках… подавить страх…
Муравей исчез куда-то — тоже прячется, что ли, от обстрела…
Еще и еще разрывы. Чувствую, как подо мной вздрагивает земля. Глухие стуки — это, наверно, осколки ударяют в землю. А горькая вонь — запах тротила… Ни черта, не попадут, не попадут… Кто-то вскрикнул — или показалось? В ушах звенит…
Вот он, муравей. Тащит соломинку, спешит куда-то. Ему наплевать на обстрел, свои дела важнее…
Еще разрыв. Но этот уже подальше. Еще дальше — следующий. Артобстрел передвигается вправо, перепахивая побережье. Мы поднимаемся, полуоглохшие, в горьком дыму. Стряхиваем с себя землю. Все живы. Ох ты, Агапкина ранило! Он сидит, наклонив голову, залитую кровью, а над ним уже хлопочет Богомолов — марлей, смоченной чем-то, протирает рану над агапкинским ухом, потом начинает бинтовать.
Подходит лейтенант Салимон. Гимнастерка на нем, как всегда, чистенькая, без единой складочки — будто он не лежал только что под огнем, будто не сыпалась на него земля.
— Шо, ранило? — спрашивает он.
— Поцарапало, — сипит Агапкин, жмурясь, меж тем как Богомолов обтирает влажной марлей его окровавленное лицо.
— Я так думаю, не осколком ранило, а веткой сосновой. Кожу содрало, — говорит Богомолов. — Такое у меня мнение, товарищ лейтенант.
— Вот еще — веткой! — Агапкин обижается. — Скажешь! От ветки столько кровищи не будет.
Артобстрел уходит все дальше, и теперь, когда опасность миновала, нас охватывает нечто вроде радостного возбуждения. Наперебой рассказываем о том, что только что пережили. Подбираем осколки, зазубренные, еще горячие, один осколок я сую в карман.
Боровков говорит:
— Он когда крикнул: «Бросай бирно», я лег и думаю: это что же такое — бирно? Чес-слово, не сразу понял.
— Бирно! — Агапкин хохотнул. Сворачивает самокрутку, руки у него немного дрожат. — Женьк, а Женьк, скажи: бревно.
— А я что говору? — искренне недоумевает Щерба. — Я и говору: бирно.
— Говору, говору, — передразнивает Агапкин.
Мы смеемся. Взвод хохочет, и добродушный Щерба тоже покатывается, не совсем понимая, впрочем, чего к нему привязались с этим «бирном».
Почти не умолкая, гремит канонада. Финны бьют по всему полуострову, особенно яростно по городку Ханко. В той стороне, где город, разливается по вечереющему небу розовое зарево. Красивые деревянные домики, охваченные пожаром, — мне жаль вас. Ветер приносит запах гари — запах войны, который теперь надолго застрянет у нас в ноздрях.
Мы ставим на берегу проволочные заграждения в два кола. Туго, неподатливо разматывается проволока с тяжелых мотков. Стучат молотки, намертво прибивая ее к кольям.
Мы курим, зажимая огоньки самокруток в ладонях, пахнущих ржавым металлом. Махорочный дым — единственное спасение от чертова комарья.
Ночь — беспокойная, в сполохах ракет, в зареве пожаров. Временами доносится пулеметный стрекот — то ли с границы, то ли со шхерных островков. Сегодня не спит весь взвод. По двое, по трое мы растянулись цепью вдоль побережья бухты и залегли в кустах. Наверное, есть опасения относительно финского десанта.
Перед глазами четкий рисунок проволочных заграждений. Дальше — за валунами у кромки воды — лежит в призрачном свете белой ночи бухта. Она затянута дымкой, но видимость, в общем, ничего. Вполне можно увидеть движущийся предмет — шлюпку или катер. Увидеть, выждать, пока приблизится к берегу, и взять на мушку. Винтовка у меня пристреляна. Ладно, будем смотреть и ждать.
Рядом со мной лежит Рзаев. Он вздыхает, ворочается, шепчет что-то по-азербайджански. Мой земляк, должно быть, разговаривает с женой…
Слева — приближающиеся шаги. Мы окликаем и узнаем голос командира взвода. Салимон подходит в сопровождении Никешина. Покачивает головой, остро увенчанной пилоткой.
— Шо вы так растянулись? — говорит он негромко. — Передвиньтесь влево. На двадцать метров.
Есть передвинуться! Мы с Рзаевым идем влево, отсчитывая шаги. Потрескивают под сапогами ветки вереска. Так. Ложимся, раздвигаем кусты…