Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Прямо как в Гайд-парке! — сказала Лида.

Мы были радостно возбуждены. История свершалась на наших глазах. Народ — нет, вы понимаете это? Вечно безмолвствовавший народ — заговорил!

В Малеевке была тишина. И глубокие снега. Протоптанная в них тропинка уводила в еловый и сосновый бор. Поскрипывали под напором ветра старые ели. Морозный воздух бодрил. Мы, измученные трудным летом, перевели дух.

Строгие надписи на круглых белых фонарях возле дома творчества призывали: «Тихо! Писатели работают». В подтверждение прекрасному призыву доносился из дома стрекот пишущих машинок. Нет, не из всех комнат — из некоторых. Стучали машинки по-разному: одни — медленно, раздумчиво, другие — с пулеметной быстротой, свидетельствующей о резвости писательской мысли.

Нашим соседом по столу оказался старый седой человек маленького роста. У него были глуховатый голос и темные глаза, очень печальные — словно уставшие взирать на окружающую действительность. Его фамилия — Ваграмов — мне была незнакома. Молчаливый поначалу, он вскоре разговорился и даже расположился к нам с Лидой. И мы узнали его невеселую историю.

Федор Ваграмов был слесарем где-то на Украине, когда грянула революция. И он пошел в большевики, в красноармейцы. Активный, исполненный энтузиазма, Ваграмов мог бы сделать партийную карьеру, но вдруг его попутал бес сочинительства. Откликаясь на призыв рабочего класса в литературу, он написал пьесу о красных летчиках «Взлет». И не куда-нибудь отнес пьесу, а в МХАТ. Возможно, в ней было что-то сценичное, а вернее — МХАТу требовалась сугубо советская пьеса, чтобы утвердиться в новой действительности, — так или иначе, «Взлет» был принят и поставлен. Федор Ваграмов стал драматургом, членом Союза писателей. Однако звездный час миновал, и за взлетом последовало падение. Все, что писал Ваграмов, было безнадежно, он так и остался автором единственной поставленной пьесы. Подобно отставшему от поезда пассажиру, он угрюмо взирал на проносившиеся мимо сверкающие вагоны.

Федору Ваграмову не повезло. Иные драматурги, не более, чем он, одаренные, сумели пробиться — если не во властители дум, то в лауреаты. Достаточно вспомнить Анатолия Сурова. Действие закона несообразности вполне прослеживалось в советской литературе.

Познакомились мы в Малеевке и с другим драматургом — сравнительно молодым, несомненно талантливым и определенно восходящим — Эмилем Брагинским. Он был невысок ростом и быстр в движениях, с большим лбом, с усиками над усмешливыми губами. Еще были впереди знаменитые кинокомедии Э. Рязанова, для которых Брагинский писал сценарии, но уже шли в московских театрах его пьесы. Книжку с одной пьесой — комедией «Раскрытое окно» — Эмиль нам подарил. «На моих спектаклях много смеху», — сказал он.

Мы гуляли по малеевским дорожкам, Эмиль с женой — маленькой милой Ирмой — и мы с Лидой, и Эмиль рассказывал о своих поездках, всегда в иронической манере.

«Приезжаем в Дебрецен, и ведут нас в собор. Очень красивый, средневековый. А в соборе — орган. И наша гидша говорит: „Это орган господина епископа“. Мы стоим, поджав губы, сдерживаем смех. „Господин епископ очень любит, когда играют на его органе, — говорит гидша. — Но почему вы все улыбаетесь? Что смешного я сказала?“»

А вот еще один Эмиль — Кардин. Он живой и умный, очень осведомленный обо всем, что делается в стране и мире (слушает Би-би-си). Мы говорим о гибели генсекретаря ООН Хаммаршельда в Конго… о побеге танцовщика Нуриева (я впервые о нем услышал)… и, конечно, о XXII съезде, о выносе Сталина из Мавзолея, о «Гайд-парке» на Красной площади…

— Да не будет никакого Гайд-парка, — говорит Кардин. — Наши недремлющие органы послушают, послушают, да и гаркнут: «Кто разрешил? А ну, разойдись!»

От Эмиля Кардина мы впервые услышали о Галиче — не как об авторе знаменитой пьесы «Вас вызывает Таймыр», а как о барде. Кардин же и напел нам галичский «Красный треугольник».

Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать,
Вот стою я перед вами, словно голенький,
Да, я с Нинулькою гулял с тети-пашиной…

Таких песен мы никогда не слыхивали! С детства пели пионерские бодрые песни, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Пели песни Великой Отечественной — это было наше, выстраданное. Очень любили песни Шульженко.

Но — чтобы такое? «И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада…» Небывалая, задиристая песня. Я записал ее — чтобы показать бакинским друзьям…

В том морозном декабре мы с Лидой посмотрели в Театре Советской армии «Добряков» Леонида Зорина.

Леня, друг нашей бакинской молодости, к тому времени сделался одним из лучших драматургов страны. Я хорошо знал его удивительную, рано вспыхнувшую одаренность, его пылкость южанина, его честолюбие. Помнил, как в Либаве, вернувшись из одного из своих подводных походов, с ужасом прочел в газете («Советской культуре»?) разгромную статью о Лениной пьесе «Гости». Оклеветал советскую действительность — черт знает что! На мое сочувствующее письмо долго не было ответа. Наконец он пришел: Леня писал, что в день запрещенной премьеры в Театре Ермоловой он был в больнице, что перенес тяжелую операцию на легких… а в Баку умер его отец…

В ноябре пятьдесят седьмого, когда по вызову Театра им. Моссовета приехал в столицу, я навестил Леню в его новой кооперативной квартире на Черняховского. Он лишь недавно въехал с женой и годовалым сыном. Леня дал мне номер журнала «Театр», в котором были напечатаны злополучные «Гости», а я вручил ему рукопись своей премированной пьесы, и мы углубились в чтение.

Прочел я «Гостей» — никакой клеветы в них, конечно же, не содержалось, а была горькая правда советской жизни. Адвокат Покровский пытался добиться справедливого и, главное, законного рассмотрения дела, но его смяла жестокая машина власти, олицетворенная в образе Кирпичева. Именно эта фигура — Кирпичев — вызвала разгром пьесы. Партийные бонзы не потерпели выведения на подмостки отрицательного персонажа из своей номенклатуры. Ну, не могли они допустить и мысли о том, что советская власть породила «новый класс», отгородившийся от народных масс системой привилегий. Перерождение партийной иерархии, очевидное для всех, кто не утратил способности мыслить, было строжайше запрещенной темой.

— Ты что же, — спросил я Леню, — намерен писать острые политические пьесы?

— Ну кто мне это разрешит, — усмехнулся он. — Но социальный смысл необходим. Без него нет драматургии.

— В «Откровенном разговоре» у тебя действует демагог Кругляков. В «Гостях» — Кирпичев. Строишь галерею отрицательных персонажей с однотипными фамилиями на К-ов?

— Скажу тебе по секрету. В ЦТСА начали репетировать мою новую пьесу — там возвращается с войны напористый хам, он предчувствует свое возвышение в послевоенной жизни. Его фамилия — Казаков!

«Светлый май» я вскоре прочел, но на сцене не видел. И вот теперь, в декабре шестьдесят первого, Леня пригласил нас на своих «Добряков» в Театр Армии. Этот яркий спектакль можно было бы счесть комедией нравов. Интеллигентные сотрудники Института античной культуры по доброте душевной пригрели бездарного отморозка (его фамилия — опять же из «галереи К-ов» — Кабачков), слепили ему диссертацию, вынуждены править его безграмотные статьи. Он их разжалобил: родился в детдоме… рос без родительской ласки… Они не возражают против его назначения заместителем директора института: должность административная… «пусть он сидит себе здесь, жалкое существо…». И милые добряки попадают в зависимость от хама и невежды. Кабачков помыкает ими, отнимает печатные листы, нагло «тыкает».

Ну да, похоже на комедию нравов — традиция, идущая от Фонвизина. Но ведь — серьезнейший социальный подтекст: воплощенное чувство вины интеллигенции перед простонародьем. Все то же, принявшее иные формы, чисто российское народовольческое «хождение в народ» и его печальный результат…

140
{"b":"574236","o":1}