По утрам в раскрытые окна нашей квартиры на улице Самеда Вургуна, бывшей Красноармейской, врываются громкие голоса. Напротив нашего дома — молочный магазин, с пяти утра, а то и раньше к нему выстраивается очередь. В Баку не умеют разговаривать тихо — женщины в полную мощь голоса сообщают дворовые сплетни, переругиваются, смеются. Приходится закрывать окна, но все равно шумно. А вскоре из галереи нашей коммуналки доносятся крики и стуки: это ссорятся Акоповы, Егиш гоняется вокруг стола за орущей Аракси. Годы не остудили их бешеный нрав.
В девять открывается магазин, галдеж достигает мощного пика, за час с небольшим расхватывают молоко и шор — местный соленый творог, и улица стихает. Только вечный гул машин, идущих сверху, со стороны колхозного рынка. Появляется утренняя процессия — идет на бульвар детский сад, каждый малыш держится за штанишки впереди идущего, резинки оттянуты до предела, иногда и лопаются, раздается плач, юная воспитательница, громко осуждая провинившихся, вытирает им носы, а упавшие штаны скрепляет бельевой прищепкой, чтобы как-то держались. Запас прищепок у нее всегда в кармане курточки.
Затем появляется певец. Он худ и потрепан жизнью, мятый пиджак свисает с его плеч как с вешалки. Его нос подобен красному огню светофора. Он идет заплетающимся шагом — и поет. Вероятно, это арии из каких-то опер, но — без слов, только мотив с «дрожементом», с кашлем на верхах. Кто он? Спившийся оперный певец? Может, пел когда-то в хоре? Подаяния не просит, но душа-то его, наверное, требует — если не вознаграждения, то хотя бы внимания. Он громко поет на ходу, воздевая руки. Я видел однажды, как возле физкультинститута певца остановили молодые люди в кепках большого диаметра — ласково заговорили и куда-то повели — может, угощать выпивкой. Азербайджанцы уважают городских сумасшедших.
Алик отправлен в школу (уже в третий класс он ходит), Лида и мама хлопочут по хозяйству, а я усаживаюсь за письменный стол. Мне положена военная пенсия — одна тысяча триста пятьдесят рублей (в 61-м году она превратится в 135), это, как говорится, пенсия хорошая, но маленькая, и я подрабатываю: пишу очерки и заметки для газеты «Молодежь Азербайджана». С удостоверением ее внештатного корреспондента езжу «за материалом» на нефтепромыслы, на заводы, в бакинский порт. Платят за мою писанину немного, но все же что-то платят. «Моим детишкам», — говорю я, вручая Лиде гонорар. «На молочишко», — заканчивает она.
А еще я пишу морские рассказы и отправляю в Москву, в газету «Советский флот». Редактор отдела литературы Шиманов их печатает и шлет мне письма — «присылайте еще». Скоро у меня наберется книжка рассказов о флоте…
Часто ходим на Приморский бульвар. Ничего лучше этого бульвара в Баку нет. Мы с Лидой идем вниз по улице Самеда Вургуна. На углу Торговой в свежевыкрашенной будке торгует квасом и минералкой с сиропом тот самый хромой квасник из нашего детства, а может, его сын — но почему он тоже хромой?
На Торговой шум, свист, крики. Мы видим: два безногих инвалида катят посередине улицы на своих тележках. Грохочут колесики-шарикоподшипники. Инвалиды, отталкиваясь деревянными колодками, состязаются — кто быстрее докатит до угла улицы Корганова. Прохожие кричат, подбадривают их.
А вот и ДКАФ — Дом Красной армии и Флота, где когда-то смотрели фильмы с Гарольдом Ллойдом, с Патом и Паташоном. И между прочим, именно в ДКАФе я впервые увидел настоящего поэта: это был приехавший из Москвы Владимир Луговской. Красивый, статный, он вышел на сцену и протрубил рокочущим баритоном: «Итак, начинаю я песню о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры…» Мы, школяры, слушали Луговского с восторгом…
А на углу Самеда Вургуна и Шаумяна сидят на табуретках два старичка в облезлых бараньих папахах. У них на коленях двустворчатая доска нардов, и они со стуком переставляют шашки — черные и белые. Я уже написал о них: один азербайджанец, другой армянин, и они орут и высмеивают друг друга.
Я уверял Лиду, что, пока эти старички играют в нарды, им даровано бессмертие.
Марка Янилевский, мой друг с первого класса, примчался к нам в день приезда. Как и прежде, он был плохо выбрит и переполнен политическими соображениями. Вот только былой восторженности поубавилось.
Главным событием года в Баку был процесс над Багировым, проходивший в апреле, в клубе имени Дзержинского. Кто бы мог подумать, что всесильный правитель Азербайджана окажется на скамье подсудимых!
— Ты был на процессе Багирова?
— Да кто бы меня туда пустил? Были представители общественности, то есть — по специальному списку. Но мне рассказывали, Багиров вел себя вызывающе. Махнул рукой на Емельянова, Борщова и других эмгэбэшников, их пятеро было, — и говорит: «Что вы их судите? Они делали то, что я им приказывал». В последнем слове все просили суд о снисхождении, а Багиров — нет. Заявил, что не считает себя виновным в измене родине и в чем-то еще, а что касается репрессий — «меня расстрелять мало, повесить мало, — так и сказал. — Меня четвертовать надо. Но я это делал, как велела Москва. Как партия приказала. Я выполнял свой партийный долг». Представляешь? Прямо шекспировский сюжет.
— Да уж. Партийный долг — убивать людей… Марка, их всех шестерых расстреляли?
— Емельянову и Атакишиеву дали по двадцать пять, остальных, включая Багирова, — к высшей мере.
Мы покурили, помолчали. Какими же мы были жизнерадостными остолопами… окружавшую нас действительность упрямо соединяли с идеалом… Враги, кругом враги! — твердила в наши уши, в наши души настойчивая пропаганда… А ты, ты-то сам разве не подпевал?.. О Господи! Ну да, подпевал — но ведь никого не предал, не оговорил, не погубил…
— Женька, вот что еще я узнал. — Марка прикурил от выгорающей папиросы новую. — На процессе перечисляли жертв багировских репрессий. Среди них назвали геолога Листенгартена. Расскажи Лидочке.
Расскажу, конечно. Слабое утешение. Но все же удивительно, что мы дожили до таких перемен.
Марка расспросил меня о московских событиях — о самоубийстве Фадеева, о дискуссиях по роману Дудинцева.
И только под конец нашего долгого разговора Марка сообщил удивительную новость: он недавно женился! Вскоре мы познакомились с его женой Любой — тихой худенькой женщиной с печальными и добрыми глазами. Она служила юрисконсультом на одной из бакинских фабрик. Жили молодожены на два дома, а вернее, Марка жил то у родителей в нагорной части города, то у Любы — в ее комнате на улице Камо.
Работал Марка в Доме техники железной дороги. Увы, не получилось из него ни политика, ни литературного критика. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» А здесь он инженер-путеец. Но голова-то у него была замечательная. Марка изучил все движение электропоездов, отправляющихся и приходящих на Сабунчинский вокзал, и составил новую, более рациональную транспортную схему. Он ее пробивал сквозь бюрократические рогатки, но я не помню, была ли она принята.
Я знал, что у Марки какие-то боли в животе. Подозревали язву желудка, несколько лет назад сделали операцию, но язву не нашли. С тех пор он мается, свищ у него образовался, спайки болели.
Но я знал не все. Нора мне сказала очень неприятную вещь: Марка пристрастился к наркотикам. В больнице железнодорожников, где работал его отец-хирург, Марка несколько раз лежал, его там все знали. Там он и добывал пантапон и, кажется, морфий. В это не хотелось верить. Марка никак не вязался с морфием: слишком разные сущности…
Ранним утром 16 октября нас с Лидой разбудили голоса в соседней комнате. Кто-то пришел… да это же голос Норы Зиман… о чем она говорит с мамой?., и что за странный визит на рассвете?..
Я выскочил в трусах и майке. Заплаканная Нора с трудом выговорила страшное слово:
— Мара умер…
У меня перехватило дыхание.
Запомнилось: белело в электрическом свете испуганное лицо проснувшегося Алика.
Норе позвонил Маркин отец Ефим Исаакович. У нас тогда не было телефона, и Нора прибежала к нам, мы ведь жили близко друг от друга.