Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Расстроенный, я вернулся в гостиницу. Лида прочитала «Заключение» и сказала:

— Женька, это все исправимо. Ты же дорабатываешь пьесу, учтешь и замечания Шлоссберга. Нечего вешать нос.

— Ты права, — сказал я. — Все исправимо. Я видел афишу цирка, там львы Ирины Бугримовой. Давай пойдем.

И в тот же вечер мы пришли в цирк, расположенный недалеко от нашей гостиницы. Алик был в восторге. Хохотал, когда незадачливый клоун спотыкался, и падал, и пускал из глаз длинные струи слез. А уж львы, выбежавшие на манеж! Они рычали, когда Бугримова щелкала длинным бичом, но послушно вскакивали на тумбы. Алька восхищенно смотрел на желтых гривастых царей зверей. Да и мы с Лидой восхитились, когда Бугримова, в сверкающем искрами костюме и блестящих сапогах, улеглась на своих львов — как на диван.

Наутро я спросил Алика:

— Ну, что ты видел вчера в цирке?

— Львав! — выпалил он.

В Москве было солнечно и морозно. А я-то — из туманно-дождливой Прибалтики — легкомысленно заявился в фуражке. Когда мы с Рижского вокзала приехали в переулок Садовских к Цукасовым, уши у меня пламенели, как красные огни светофора. Это Сережа так нашел. Лида и Мила со смехом принялись растирать мои уши.

Отправились покупать продукты: было 31 декабря и мы решили встретить Новый год дома. В магазине полуфабрикатов на углу Садовских и Горького долго стояли в очереди, и я утешал Лиду: ничего, ничего, к Новому году поспеем.

И все же — чуть не опоздали. Уже когда был накрыт вечером стол, Мила с Лидой затеяли мытье головы. Шел двенадцатый час, а они никак не вылезали, и мы с Сережей у двери ванной прокричали им, что начинаем пить шампанское.

Наконец они вышли в халатиках, с полотенцами, накрученными на голову, прогнали нас из комнаты и принялись приводить себя в праздничный вид.

Словом, большая стрелка часов уже готовилась сомкнуться с малой, когда мы наконец встали у стола с бокалами шампанского в руке. Из репродуктора грянул гимн. Мы выпили, расцеловались и пожелали друг другу счастливого года.

И пошел 1950-й — середина двадцатого века.

Первая его половина прошла бурно: революции, войны… Какова будет вторая половина? Очень хотелось надеяться, что за перевалом, на который мы, уцелевшие, взошли, откроются если не светлые дали, то, по крайней мере, спокойная мирная жизнь. Пусть навсегда уйдут вместе с закончившейся половиной века звонки боевой тревоги, разрывы бомб и снарядов, дьявольский грохот мин у корпуса корабля, блокадный стук метронома, голод и цинга, ладожский лед и бакинские гонения.

Будь милосердна к нам, вторая половина века!

Впрочем, спохватились мы, вторая половина наступит через год. Ну, все равно — середина века на дворе. Мы дожили! Ты сидишь рядом со мной, веселая, оживленная, и мы пьем шампанское и хохмим наперебой, с нами милые друзья, а за раздвижной перегородкой спит наш сын, утомленный дорожными впечатлениями.

Все окна во дворе освещены — Москва встречает Новый год. Летит за окном абсолютно новый снег Нового года. Ну, ребята, нальем и выпьем еще…

Прошел-пролетел зимний отпуск, и утром 6 февраля я приехал в славный город Балтийск.

Первый визит — в отделение печати Пубалта к Тимофею Рыбачеку. Узнаю, что на мой рапорт генерал-майор Торик наложил резолюцию: «В демобилизации категорически отказываю. По возможности будет переведен в Союз».

— Не горюй, Евгений, — говорит Рыбачек. — Твой Обушенков уже получил резолюцию Торика. Он пришлет представление о том, что согласен на назначение Клунникова редактором и на твой отзыв в Союз — согласно резолюции генерала.

Я выезжаю вечером того же дня из Калининграда в Польшу. В Багратионовске — бывшем Прейсиш-Эйлау, при котором некогда Наполеон задал изрядную трепку русским войскам, — пограничный контроль и первая пересадка. На польской стороне границы садимся в поезд, идущий на Ольштын. Поспать не удастся — тут европейские сидячие вагоны. У меня хороший попутчик, капитан из артиллерийской части, он уже несколько раз ездил по этой дороге и знает тут все.

— Поляки пьют не меньше, чем мы, — авторитетно сообщает он. — Ну, давай, лейтенант. — С этими словами он свинчивает с фляги колпачок и наливает в него. — Пей. Ихняя водка не слабее нашей.

После выпивки клонит в сон. За окном плывут бурые поля. Февраль подморозил землю, но не укрыл снегом. Деревни, мимо которых тащится наш поезд, состоят не из привычных изб, а из каменных домов. Тут до войны была не Польша, а Восточная Пруссия. Ну ладно, надо подремать, а то скоро новая пересадка.

Происходит она в Ольштыне. Мы садимся в «поспешный» поезд, и вскоре он помчал аккуратные вагончики дальше по Северной Польше. Местность становится холмистой. Лес, смутно обозначенный на горизонте, подступал все ближе к железной дороге.

В купе, кроме нас с капитаном, двое молодых поляков — черноволосый юноша с розовым шрамом на подбородке и солдат Войска Польского. Солдат едет в отпуск, он явно навеселе, как все солдаты, едущие в отпуск.

За окном сверкнуло серебряным. Будто кто-то разбил гигантское зеркало и разбросал осколки среди лесов и холмов. Я вспомнил, что где-то здесь печально знаменитые Мазурские озера.

— Так. Мазуже, — отвечает черноволосый юноша на мой вопрос. — В Ольштынском воеводстве много озер.

— А вы сами из Ольштына?

Да, он жил и работал в Олышыне, но теперь он студент, учится в Торуни на «студьях пшеготовавчих» — подготовительных курсах политехникума. Его отпустили в Ольштын по семейному делу, а теперь он возвращается в Торунь. Зовут его Эугеньюш Мацкевич, или просто Генек.

— Мы с вами тезки, Генек. Где вы научились говорить по-русски?

Ему, сыну жестянщика, было десять лет, когда в сентябре 1939 года в Брест пришли советские войска. Почти два года он учился в советской школе, тогда-то и заговорил по-русски.

— А что было потом?

Потом — война. Пришли немцы. В конце 43-го Генек, ему уже четырнадцать стукнуло, угодил в лагерь. На него повесили бирку с четырехзначным номером и послали на работы. Рыли противотанковые рвы. Фронт двигался теперь не на восток, а на запад, и чем ближе он придвигался, тем глубже становились рвы. Копали двенадцать часов в день. Если человек с биркой, обессиленный, валился в рыжую глину и воду, его поднимал удар прикладом.

— Вот. — Генек проводит рукой по шраму на подбородке. — Привет от Гитлера.

После освобождения, когда стала налаживаться жизнь, развороченная войной, он устроился монтером на электростанцию в Олышыне.

— Когда я получил свою комнату, то подумал: «Довольно ты, Генек, повалялся на земле и на нарах, пора обзавестись лужкой…»

— Это что — кровать?

— Так. — Генек смеется. — Если по-русски, то мы, поляки, спим на ложках, а кровати носим на шее.

— Как это — на шее?

— По-польски кровать — лужка, а галстук — крават.

И вот он купил лужку и стал жить как человек. А в прошлом году его послали учиться в Торунь. Окончит «студье» — поступит в политехникум, станет инженером. Польше нужны инженеры… как это говорится… практики. У него, Генека, стипендия семь тысяч злотых, бесплатные обеды. Жить можно. Даже вдвоем.

— А разве вы…

— Я же говорю, — смеется Генек, — меня отпустили на три дня в Ольштын. Я женился!

Он достает из бумажника фото миловидной девушки. Мы смотрим, поздравляем его.

— Стачка учится в музыкальной школе, — говорит Генек. — Она станет пианисткой раньше, чем я — инженером…

За окном мелькают станционные постройки. Поезд останавливается.

— Вот и Торунь. А во-он, видите, Висла.

Мы прощаемся с этим славным парнем. Счастливо тебе, Генек!..

И снова мчится «поспешный» по Северной Польше.

Третья — и последняя — пересадка в Познани. В памяти остался серенький рассвет и массив серых домов вокруг вокзала. Мы с моим капитаном, невыспавшиеся (две ночи почти без сна) и голодные, садимся в вагон и погружаемся в дремоту.

114
{"b":"574236","o":1}