Обещал поговорить с генералом Ториком о том, чтобы командировать меня в Либаву для работы с театром. Пьесу он увез в Балтийск — один экземпляр передаст театру, а второй пошлет в Ригу — Вилису Лацису. Ну что ж, правильно: действие пьесы происходит в Латвии, а Лацис — не только известный латышский писатель, но и председатель Совета министров республики. С Портновым улетел и мой вызов в институт на сессию — для решения вопроса государственной важности: отпустить меня в счет отпуска или не в счет такового?
А получилось и хорошо (отпустили на сессию в институт не в счет отпуска), и плохо (пьеса где-то застряла, я подозревал, что у Портнова в ящике стола).
О, как я торопился в Либаву!
Повезло с самолетом, я вылетел из Кранца и спустя два часа приземлился на Вислинской косе. Оттуда на рейсовом катере переправился в Балтийск, успел забежать в «Страж Балтики», повидался с друзьями — и на поезде в Калининград. Там на вокзале пришлось призадуматься: поезд на Либаву уже ушел, а ждать целые сутки было невмочь. И я пустился на перекладных в аэропорт в надежде на воздушную оказию. Наступил вечер, и вылетов в сторону Либавы уже не было. Но я узнал у диспетчера: утром полетит По-2 в Клайпеду. Упросил включить меня в полетный лист, или как он еще называется. Это двухместный самолет, он перевозит почту и берет одного пассажира. Переночевал я в аэрофлотской гостинице — и ранним утром, еще только взошло солнце, был на летном поле.
Пилот, вздернув бровь, посмотрел на мой чемодан, хмыкнул и коротко бросил:
— Ладно, полезай, лейтенант.
Держась за стойки между плоскостями, я залез в тесную кабину позади пилотской, еле втиснул чемодан. Пилот, обернувшись, дал мне шлем и куртку («а то еще замерзнешь»). Стрекозиное тело По-2 содрогнулось от заработавшего мотора. Короткий разбег, и мы в воздухе.
Летим низко, ветер, обтекая плексигласовый козырек, бьет в лицо. Под нами, разрезанная синей лентой Прегеля, развертывается зелено-желтая география бывшей Восточной Пруссии, ныне Калининградской области.
Теперь идем над морем, оно сегодня бледно-голубое и слегка выпуклое. Влетаем в облака, щеки и руки становятся влажными. Холодно! Долго летим в желтоватом тумане, а когда он начинает рассеиваться, вижу внизу зеленую полоску, как бы положенную на море. Это Курише-Нерунг, переименованная в Куршскую косу. За оконечностью косы, за проливом открывается скопление белых домов и красных крыш — это Клайпеда. Она уходит в сторону, наш самолетик несется, снижаясь, над полями, над голубыми кляксами не то озер, не то прудов — и вот толчок… стелется посадочная полоса… оборвался гул мотора… прилетели!
Аэропорт тут махонький, почти безлюдный, довольно далеко от города. И никаких автобусов, никаких такси. Я попер с нелегким своим чемоданом по дороге, обсаженной деревьями. На мое счастье, меня догнала телега, запряженная гнедой лошадью, я попросил возницу подвезти. И так, сидя рядом с этим хмурым малым на облучке, я въехал в Клайпеду. Телега затарахтела, запрыгала на булыжной мостовой. Расплатившись, я поспешил к автобусной станции. И, вот же как мне везло, как раз отправлялся автобус на Либаву!
Спустя несколько часов, голодный и счастливый, я вышел на либавском автовокзале и побежал к трамваю. За полтора суток — рекордный срок! — добрался из Свинемюнде до Либавы. Все виды транспорта использовал, включая гужевой.
Я взлетел, как на крыльях, на третий этаж дома № 68 на улице Узварас. И ты, смеясь, кинулась в мои объятия.
Всегда, всегда я к тебе торопился.
Несколько дней блаженствовал дома, а потом — в Москву, сдавать экзамены.
И вот она, Москва, шумная, обольстительная, желанная. Троллейбусы и трамваи переполнены, москвичи все время едут, едут, едут, лица их озабоченны. Да улыбнитесь же! Вы живете в столице великой страны, у вас в магазинах на полках — все, что нужно, и колбаса, и сахар.
На Тверском бульваре, за спиной Пушкина (тогда еще стоял здесь, а не на площади) редко на какой скамейке не забивают «козла» пожилые граждане, и сидят, дышат воздухом бабушки, сплетничают и присматривают за играющими внуками. И летит, летит тополиный пух, невесомыми каруселями кружится на коричневом плотном грунте… норовит залететь в ноздри… апчхи!.. начихаешься тут…
«Пуховый ветер над Москвой»… Не помню, какому поэту принадлежит эта фраза. Очень точная. Вот и в садике перед Литинститутом — на Тверском бульваре, 25 — веет пуховый ветер. Здесь стоит на высоком постаменте бородатый задумавшийся Герцен, и ходят вокруг памятника студенты, озабоченные и не очень озабоченные экзаменами, и, конечно, каждый знает про себя, что он гений.
А вот и Миша Годенко, старый друг по флоту, по Кронштадту. Когда-то, в войну, печатали его стихи в «Огневом щите», а теперь он учится в Литинституте, на курс старше меня. И Лиля Обухова тут — она из военной семьи; жила в Калининграде, и мы в «Страже Балтики» печатали ее рассказы о пограничниках. Привет, Лилечка! И мои однокурсники-заочники уже приехали. А не пойти ли нам, ребята, в кафе на углу Тверского бульвара и Горького, не опрокинуть ли нам, ребята, по кружке московского пива? Вот только поднимусь в библиотеку, наберу книг…
Хо-ро-шо сидим в этом кафе, прочно обжитом студентами Литинститута. Много тут прозвучало стихов, и острот, и задушевных разговоров. (Давно уже снесли весь этот угол, целый квартал с кафе и аптекой, и разбили сквер. А все-таки жаль…)
С тяжелой стопкой книг иду по улице Горького. Голова туманится от выпитого пива (одной кружкой не удовлетворились).
Глазная больница. Тут поворачиваю в переулок Садовских. Прохожу мимо подъезда Театра юного зрителя — и вот он, старый седой дом, где в бельэтаже живут Цукасовы. Длинная коммуналка, на улицу смотрят комнаты Анны Давыдовны, Эстер Давыдовны, во двор — комнаты Нины Ароновны, Зинаиды Ароновны. Стройный порядок.
Сережа с Милой встретили меня сердечно. Первый вечер провели в ресторане, это уже становилось традицией, а потом наступило трудное время экзаменов. Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, готовилась стать актрисой. Сергей прошлым летом поступил на заочное отделение исторического факультета МГУ и понемногу готовился, у него экзамены начинались позже, чем у нас. Он ушел из досаафовской газеты в «Московскую правду» — то была следующая ступенька его карьеры.
Спал я на любимом сундуке, обитом двумя обручами. По утрам Мила вытряхивала простыни в раскрытое окно. Я сказал однажды: «Нам время цвесть, а вам трясти». Мила легла на широкий подоконник, затряслась от смеха.
Во дворе гоняли мяч и возбужденно кричали мальчишки, играли в классы девочки. А в одном из окон соседнего дома стоял лысый дядька в подтяжках и играл на флейте. «Тра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ри-ра» — одну и ту же музыкальную фразу он выдувал бесконечно. Я ее запомнил на всю жизнь.
Мы думали, что он флейтист, но это оказалось не так.
В один из дней июня в Москве появился Доля Войскунский, мой двоюродный брат, музыкант. Он окончил Бакинскую консерваторию по классу фортепиано, а потом — дирижерское отделение Ленинградской консерватории и теперь работал в Пермском театре оперы и балета дирижером. Театр ехал куда-то на летние гастроли, в Москве была пересадка, свободный день до позднего вечера. Телефон Цукасовых у Доли был, и он, зная, что я в Москве, позвонил. И вскоре приехал в переулок Садовских.
Мы обнялись. «Собака!» — сказал я. «Испагуан», — ответил Доля со смехом.
Со двора неслись звуки флейты.
— Этот флейтист не дает нам покоя, — сказал я.
— Флейтист? — Доля прислушался. — Это не флейта, это кларнет.
Мы подошли к окну. Лысый дядька в подтяжках, как всегда, музицировал в окне соседнего дома.
— Видишь? — сказал Доля. — Флейту держат вбок, а кларнет — прямо. Он держит прямо.
— Понятно, — говорю. — Обидно, что я заблуждался.
— А играет он фразу из «Лебединого озера», — сказал Доля. — А ты как был испагуаном, так и остался.