Февраль 1898 г. — Почему так настойчиво преследует меня эта глупая встреча? Она всколыхнула во мне что-то страшно нездоровое — не знаю что, чего я не подозревал в себе, а если подумать — чего проще, чем встреча с этими двумя масками?
Женщина, одетая гимназистом, с фуражкой на голове, затянутая в куртку с металлическими пуговицами, и с нею этот жалкий чудак в сутане, опошлившей звание священника, — наверное, какой-нибудь проходимец. Трудно было ошибиться на их счет в эту ночь карнавала; и разгильдяйство женщины, ее упругие бедра под сукном куртки, бесстыдно размалеванное лицо, лицо проститутки — все свидетельствовало о карнавальном разгуле, — все, вплоть до глупого вида и двусмысленной усмешки этого пройдохи в сутане и брыжах! Но в этой тускло освещенной улице рыночного квартала, у дверей меблированных комнат, силуэт этих двух маскированных вдруг показался мне беспокойным и страшным. И час был подозрительный — близилась полночь. Чем могли они заниматься в этом месте свиданий? И мысль, которую фатально внушали этот гимназист-андрогин и псевдо-священник, была отвратительна, гнусна и святотатственна.
Теперь я хожу по костюмированным балам — маски словно околдовали меня. Загадка лица, которого я не вижу, привлекает меня, словно головокружение на краю пропасти; и в сутолоке балов Оперы, и в кишащих променуарах шантанов, взгляд, светящийся в дырочке глаз или сквозь кружева капюшонов, заключает для меня какую-то прелесть, сладострастие тайны, которая возбуждает меня и опьяняет неведомым трепетом; здесь что-то напоминает риск игры и бешенство охоты; и мне всегда кажется, что под этими масками сверкают и глядят на меня зеленые зрачки пастели, которую я люблю — устремленный в даль взгляд Антиноя.
Март 1897 г. — Что за странный сон приснился мне сегодня ночью! Я блуждал по знойным улицам какой-то гавани, в окраинном квартале не то Барселоны, не то Марселя, улицах, благоухающих грудами гаванских отбросов, но прохладных под синим мраком их больших крыш. Эти улицы все спускались к морю, позлащенному солнечными лучами, с видневшимися на каждом повороте реями и рангоутами; над моей головой сияла безмятежная лазурь, и я шел через эти мрачные и прохладные переходы в тишине пустынного квартала словно вымершего города, вдруг покинутого чужестранцами и моряками, где я блуждал один под пронзительными взглядами проституток, сидящих у окон или стоящих на по рогах жилищ.
Но они не говорили со мной. Прислонившись к краям больших окон или замерев в дверных простенках, они молчали, оголив руки и груди, странно нарумяненные, с начерненными углем бровями под взбитыми локонами, утыканными бумажными цветами и жестяными птичками, и все походили друг на друга!
Можно было принять их за больших марионеток, за манекенов, забытых в панике, ибо я угадывал, что чума или какая другая ужасная эпидемия, занесенная кораблями с Востока, очистила этот город от жителей; я был один с этими призраками любви, позабытыми мужчинами, на порогах домов наслаждения — и вот в продолжение часов я блуждаю, не находя выхода в этом мрачном квартале, преследуемый стеклянными и пристальными взглядами этих автоматов; внезапно мне пришла вдруг мысль, что все эти проститутки — мертвые, зачумленные или холерные, разлагающиеся здесь в запустении под масками гипса и кармина, и внутри меня все похолодело от ужаса. И, несмотря на эту дрожь, я приблизился к одной неподвижной фигуре и увидал, что она была действительно в маске; другая проститутка, стоявшая у соседней двери, была также в маске, и все были ужасающим образом похожи друг на друга своей одинаково-грубой раскраской.
Я был один среди масок, хуже, чем масок, — среди маскированных трупов, когда вдруг я заметил, что из-под этих картонных и гипсовых личин смотрят живые глаза.
На меня смотрели стеклянные глаза.
Я проснулся с криком, ибо в один и тот же момент я узнал всех этих женщин. У всех них были глаза Краниль и Вилли, левый глаз — Краниль, правый — Вилли, так что все эти разноглазые покойницы показались мне кривыми.
Означает ли это, что теперь меня будут преследовать видения в масках?
Ужас личин
Апрель 1898 г. — Повсюду мне чудятся маски! Ужас той ночи, — опустелый город со своими замаскированными трупами на порогах дверей, кошмар эфироманов или морфинистов, воцарился во мне. Я вижу маски на улице, я вижу их в театре на сцене, в ложах, на галерке, в партере — повсюду вокруг меня маски. Уврезки[2], подающие мне пальто — также в масках; маски толпятся у выхода, в вестибюле, и извозчик, везущий меня домой, также носит на лице рожу из затверделого картона!
Поистине это ужасно — чувствовать себя во власти этих лживых и загадочных физиономий, — одиноким среди всех издевательств и угроз, навсегда запечатленных в этих масках. И как я себя ни уверяю, что грежу и что я во власти видений, все эти женские лица, нарумяненные и разрисованные, все эти крохотные рты и подведенные углем ресницы — все это создало вокруг меня атмосферу боязни и агонии… Грим! вот откуда пошла моя болезнь.
Теперь я радуюсь, если это оказываются только маски! Иногда я угадываю под ними труп и чаще это уже не маски — это уже призраки.
Как-то вечером я зашел в кафешантан на улице Фон-тень с Трамзелем и де Жокаром, ради одной певички… Но как они не видели, что это был труп?… Да, это был труп в роскошной тяжелой бальной накидке, облегавшей и поддерживавшей ее словно, саван из розового бархата, вышитого золотом… Настоящий гроб королевы Испанской. Но они, потешавшиеся над ее белым голосом и над ее худобой, находили ее смешной и даже забавной… Забавной! Этот неопределенный и расплывчатый эпитет, который они прилагают теперь ко всему. У этой женщины была головка, выделявшаяся какой-то красивостью покойницы среди вороха мехов ее бального манто, а они разбирали ее по косточкам, в особенности заинтересованные романом, приписываемым этой женщине — маленькой буржуазке, предавшейся высшему разгулу вследствие склонности к какому-то повесе; и никто из них, да и никто вообще в этой зале не видел того, что поразило прежде всего мой взгляд: висящие, как плети, на белом шелку платья руки певицы, — руки скелета, связки костей, затянутые в белые шведские перчатки, руки выразительности Альберта Дюрера, мертвые пальцы, плохо прилаженные к концам слишком длинных и слишком тонких рук манекена… И в то время, когда зала, содрогавшаяся от хохота, своими глупыми шутками и животными криками делала мучительную овацию этой женщине, во мне возрастало убеждение, что ее руки не принадлежат ее телу и что это тело с слишком высокими плечами не принадлежит ее голове, и это убеждение навело на меня такой страх и такое беспокойство, что я уже не слушал живую женщину, но какой-то автомат, наскоро кое-как слаженный из отдельных частей, — мертвую, наспех восстановленную больничными средствами, какой-то призрак смерти; и этот вечер, начавшийся, словно сказка Гофмана, закончился больничным видением…
О! эта забава гогочущей толпы — как она ускорила ход моей болезни!
Май 1898 г.
Сестры, лилии печали, я томлюсь о красоте.
Обо мне бы вы мечтали в вашей чистой наготе.
Нимфы светлого бассейна, в ожидании напрасном
К вам принес я слезы тихим вечером и ясным.
Гимны солнца замолчали. Вечер, влага, тишина.
Тени легче и длиннее над травою золотою.
Снова зеркало подъемлешь ты, коварная луна,
В час, как зеркало бассейна уж окуталося мглою.
И с тоскою я внимаю тростников созвучный стон.
Красотой моей печальной, о сапфир, я утомлен, —
Светлый мой сапфир античный и родник волшебства злого,
Где, в твоем фатальном блеске, смех и радости былого
Позабыл я навсегда!