— Меня больше всего волновали его глаза, эти бледно-голубые глаза, в своей неподвижности подобные драгоценным камням. Их холодный блеск походил на блеск стали или лазури… А пристальность его взгляда! Я бывал совершенно расстроен каждый раз, когда говорил с ним в клубе.
— Да, этот человек во всех отношениях странный, так же, как и его возраст! — Знаете ли, что ему по меньшей мере сорок лет… — А на вид двадцать восемь. — Слушайте, да вы, должно быть, никогда в него не всматривались? Лицо его ужасно старо, а тело вполне сохранилось. Это правда; стан сохранил всю свою гибкость, но лицо потаскано, цвет его землистый, страшно утомленный, а рот! Эта искривленная улыбка! Кажется, что судорога его губ имеет за собой опыт целого века. — Опиум страшно изнашивает — ничто не губит так европейца, как Восток. — Ах, значит, он курильщик опиума? — Без сомнения. Как объясните вы иначе его странное изнеможение, невероятный упадок сил, которые он начал ощущать внезапно пять лет тому назад, когда при выходе из клуба он упал и должен был лежать целыми часами… — Часами? — Да, целые часы без движения, с совершенно разбитыми членами, в прострации… Слушайте, де Мазель, ведь вы его знаете, помните, как он однажды проспал сорок часов в течение двух суток? — Сорок часов! Да, он только просыпался, чтобы принять пищу, и затем снова погружался в оцепенение. Френез даже сам питал какой-то страх к этому сну, он чувствовал в этом какую-то аномальность — повреждение мозга или нервное расстройство. — Злосчастная анемия мозга — удел всех прожигателей жизни. — Еще легенда! Я никогда не верил в распутство этого несчастного герцога. Такое хрупкое существо, такого слабого сложения; сказать по правде, где уж ему было распутничать. — Ну, а Лорензаччо?! — А, вы вспомнили Медичи! — Лорензаччо! — Флорентинец, пышущий злобой, человек энергии и мстительности, взлелеянной им с такой же медлительною осторожностью, с какой сжимают рукоятку кинжала. Если вы сравните с этим сердцем, горящим ненавистью, Френеза… праздного фантазера, живущего без всякой цели и назначения! По-моему, он предавался курению опиума на Востоке; оттуда его сонливость, его болезненные летаргии: опасные последствия дурных привычек! В конце концов, он здорово разрушил себя, а тяжкое действие опийного яда его гнетет постоянно. А его голубовато-стальные глаза, разве это — не глаза курильщика опиума? Разве его вены не отягощены еще тяжкими парами конопли? Опиум, как и сифил… (и де Мазель проглотил конец слова), годами остается в крови; в конце концов их можно изгнать, но для этого надо поглотить дьявольские дозы йода!
На это Шамерой:
— Да, ваш опиум, он-таки за себя постоит.
На мой взгляд, положение Френеза осложняется совсем другим. Он не больной — просто персонаж из сказок Гофмана! Вы когда-нибудь давали себе труд его рассмотреть? Эта бледность трупа, эти судорожно сжатые руки, более тонкие и сухощавые, чем руки японцев, этот резкий профиль и эта худоба вампира, разве все это не наводило вас на размышления? Ведь Френезу — пять тысяч лет, несмотря на его хилое тело и безбородое лицо. Этот человек уже жил в древние времена, при Гелиогабале и при Александре IV и при последних Валуа… Да что я говорю? Это сам Генрих III. В моей библиотеке есть томик Ронсара, очень редкое издание, в переплете свиной кожи, с металлическими украшениями того времени; там находится портрет короля на пергаменте. Когда-нибудь я вам принесу этот томик, вы сами увидите. Если отнять родимое пятно, колет и серьги в ушах, вы побьетесь об заклад, что это — портрет герцога де Френеза. Мне лично его присутствие всегда тягостно и, пока он здесь, я чувствую всегда какое-то стеснение, какой-то гнет…
Таковы были образчики разговоров, разгоревшихся по поводу отъезда де Френеза и назначения в продажу его дома и обстановки на улице Варены, возвещенные за день объявлениями в «Фигаро» и «Temps». Рассказы, легенды, догадки — достаточно было произнести имя Френеза, чтобы, как на дрожжах, поднималась вся пошлость сплетен и предположений. И однако, все эти элегантные и пустоголовые клубмены не могли мне ничего сообщить.
Весь этот глухой шепот недоброжелательства и заинтересованного общественного мнения вокруг имени теперешнего господина де Фокаса я уже слышал десяток лет; и теперь этот человек избрал меня своим доверенным, — мне выпали на долю честь или стыд снять покров с его жизни и узнать, наконец, тайну, заключенную в страницах этой рукописи.
Все они были написаны его рукой, хотя разными почерками (ибо почерк человека меняется вместе с его душевным состоянием и графолог узнает по одному взмаху пера превращение честного человека в мошенника), и я решил в один прекрасный вечер прочесть эти вверенные мне страницы; те самые, которые господин де Фокас так надменно просматривал, разбросанные на моем столе, едва взглядывая на них краем глаз из-под подкрашенных бровей.
Я переписал их, как они были, в беспорядочной последовательности дат, впрочем, выкинув некоторые, написанные слишком смело для того, чтобы появиться в печати…
На первом же листке стояла цитата из Суинберна:
«В жилах моих я ощущаю сжигающий меня пыл».
— Грех, разве это грех, когда души человеческие бросаются в пропасть? Однако, я долго верил, что могу спасти свою душу, прежде чем поверг ее в пламя Сладострастия. О! мрачный ад, где умирают все нежные чувства — все, за исключением страдания, которое вечно!
И затем четверостишие из пьесы Мюссе «О чем грезят молодые девушки»:
О, как несчастен тот, кому рука Порока
Железный коготь свой вонзает в грудь жестоко!
Невинная душа — нетронутый сосуд;
Но волны всех морей пятна в ней не сотрут.
Личные впечатления начинались:
8 апреля 1892 г. — Непристойное выражение губ и ноздрей, бесстыдно-алчные улыбки женщин, встреченных на улице, скрытая низость и вся эта животность диких зверей, готовых броситься и кусать друг друга; торговцы в своих лавочках и гуляки на тротуарах, — как давно терзает меня все это! Еще ребенком, я уже страдал от всего этого, когда, случайно сойдя в людскую, я схватывал, не понимая, пересуды прислуг, перемывавших косточки моих близких.
Эта враждебность всех ко всем, эта глухая ненависть всего хищного человечества, — я встретил ее позднее в училище, и сам я, питающий отвращение ко всем низменным инстинктам, не стал ли я бессознательно развратником и насильником, убийцей и пакостником, подобно всей этой похотливой и кровожадной толпе, толпе бунтовщиков, которая сто лет тому назад кричала, швыряя полицейских в Сену: «Вздернуть аристократов!» так же, как теперь она рычит: «Долой армию!» или: «Смерть жидам!»
30 октября 1891 г. — Прекрасными можно назвать только лица статуй. В их неподвижности есть своеобразная жизненность, отличающаяся от гримас наших физиономий. Их оживляет словно божественное дуновение, и какая глубина взгляда в их пустых глазах!
Я провел целый день в Лувре, и теперь меня преследует взгляд мраморного Антиноя. С какой негой, с какой страстью, глубокой и умудренной, смотрели на меня его продолговатые мертвые глаза! Был момент, когда мне почудились в них зеленые огоньки. Если бы этот бюст принадлежал мне, я бы велел вставить изумруды в его глаза.
23 февраля 1893 г. — Сегодня я сделал гнусную попытку — склонить одного журналиста, которого я едва знаю, достать мне пропуск для присутствия на казни; я даже пригласил его обедать, хотя человек этот мне скучен, а к крови я чувствую такое отвращение, что у дантиста, слыша крик в соседней комнате, я почти падаю в обморок.
Мне обещан билет для присутствия… Пойду ли я на эту казнь?
12 мая 1893 г. — Неаполь. — Я только что видел великолепную коллекцию драгоценных камней. О! что за музей! Какая чистота линий в каждой камее. У греков — больше грации, какой-то блаженной ясности — быть может, характерной для божества; но в римских камеях поражает какая-то необычайная страстность. На одном из колец я нашел резную голову, увенчанную лаврами, какого-нибудь молодого цезаря или императрицы, — Калигулы, Оттона, Мессалины или Поппеи, с выражением такого восторга и вместе с тем такого изнеможения, что я буду о нем грезить в течение многих ночей… Грезить! Разумеется лучше было бы жить, а я только и делаю, что грежу.