Бледная какой-то жертвенной бледностью, с тонким овалом лица с тоскующим и умным выражением и словно расширенными глазами, темно-синими, почти черными, с огромной синевой вокруг, это хрупкое и странное существо олицетворяло в себе духовную красоту двадцатого века. Где я уже видел этот тонкий нос с подвижными трепещущими ноздрями, и эту вздымающуюся плоскую грудь, эту чересчур тонкую талию под легкими перьями опахала, эту улыбку, разрезающую эмаль зубов между пурпуром губ?
Взоры всех пожирали эту бледность, — похотливость всей этой залы упивалась любовным напитком этой лихорадочной и агонической красоты. Во взглядах и в улыбках загорелось то самое пламя возбуждения, которым только что приветствовали появление актрисы на сцене, а минутой раньше подчеркивали развалистую походку и смелые жесты травести.
Господин и дама сопровождали существо в бледно-голубом платье; в мужчине я узнал мужа, светского писателя, не менее, но и не более талантливого, чем профессионалы этого ремесла. Женщина была княгиня де Сейриман-Фрилез, американка, архимиллионерша, принятая в обществе благодаря своему приданому, энергичное и страстное лицо которой уже было замечено мною в мастерской Эталя.
«Красавица мадам Сталис с княгиней де Сейриман… Значит, — она тоже?»
Все андрогины в зале навели свои лорнеты на авансцену и разбирали американку с ее новой подругой, одни восхищаясь, другие браня их, вое ужаленные одним и тем же желанием, одной и той же истерикой; мужчины также лорнировали и улыбались, поняв, в чем дело.
На сцене Ева Линьер продолжала показывать свое сложение юного пажа — в трико лилового цвета с серебряными звездами опереточного Ореста, гречанки с Монмартра.
— Все шествуют, все и вся, — загоготал над моим ухом Эталь, о присутствии которого я совершенно позабыл, поглощенный зрелищем окружающего спектакля и навеянных им видений, — все и вся, как на афише.
«Шествие Парижа», так называлась пьеса, — идиотское обозрение, все состоящее из декораций и оголенных женщин.
— В самом деле, — обратите внимание, Ева Линьер, или эта маленькая мадам Сталис, это — тот же тип хрупкой и чахоточной красоты, то же очарование хлороза и болезненной пряности, Венера с Пер-Лашеза, тела венецианского хрусталя, очаровывающие своей хрупкостью, зажигающей торопливую животность дельцов, ажиотеров и выскочек.
Этим выскочкам вчерашнего дня нужна игривая утонченность вырождающейся расы; ощущение обостряется в десять раз при мысли, что они разрушают очаровательности герцогинь или девственниц: разметывая золото, они также сокрушают тела, будоражат мир и срывают лилии…
Мы, — утонченники, — чувствуем повсюду здесь запах трупов. Впрочем, не нужно увлекаться; я знаком с восхитительной дамой в ложе авансцены. Мадам Сталис обладает хорошим здоровьем, Ева Линьер также. Эта бледность, эта томность движений, этот лихорадочный блеск глаз и губ — намеренные личины. Посредством душа, больничного режима, хождения утром и долгих часов лежания днем в кресле, достигают эти Серафиты премьер и этот кривляющийся эфеб этого очаровательного и химерического образа.
Изысканная красота мадам Сталис обусловливает собой талант ее мужа, таскающего по всем салонам этот образец редкого цветка; культивируемая чахоточность маленькой Евы возбуждает посетителей и приносит учреждению барыш. Публика недаром платит свои денежки, и вое обделывают свои делишки. Посмотрите на эту залу, обезумевшую от этих двух худышек! Где у анархистов разум, когда они кладут свои бомбы в кафе или на железнодорожных станциях!
Видите вы этот букет в зале! Разве не готовы все и вся здесь для финальной бойни! А у вас еще какой-то стыд, какая-то застенчивость, какое-то смущение! Говоря откровенно, — вы очень отстали, мой милый!
Посмотрите, — разве мы не в Риме!
Миллионы сэра Томаса
Третьего дня, вечером, беседуя интимно с глазу на глаз с Эталем, в тишине его мастерской, я заставил его подробно рассказать о таинственной смерти господина де Бердеса, в которой был так странно скомпрометирован сэр Томас Веллком; на другой же день перед ним закрылись двери всех лондонских клубов и теперь он прогуливает по Азии миллионы господина де Бердеса и свою навсегда запятнанную репутацию.
В этом баре, куда Клавдий затащил меня ночью в прошлом месяце, чтобы выслушать историю от Гарри Мура, мы не смогли извлечь из толстого тренировщика ничего, кроме отрывочных фраз пьяного человека, бесстыдных глупостей, прерываемых иканием и саксонскими ругательствами. Этот пьяница-апоплектик оплевал Томаса, не задев его, и изрыгнутые им гнусности насчет Веллкома омрачили мое воображение, но не уничтожили в моей памяти меланхолический и благородный образ ирландца. Нелепости этого пьяного букмекера возбудили только во мне недоверие, увеличив мое сожаление — зачем я не последовал за Томасом в его поездку в Индию; ибо ничего определенного этот гнусный Гарри Мур мне не сообщил.
Господин де Бердес был найден убитым в домике в окрестностях Лондона, куда Веллком имел обыкновение наезжать и где они вдвоем и еще с другими прочими встречались, как говорят, для того, чтобы предаваться служению неведомому культу, вывезенному с крайнего Востока господином де Бердесом.
Этот чудак возымел претензию возвестить миру новую религию, и юный Веллком, тогда еще в расцвете своих двадцати трех лет, был не только одним из последователей и любимым учеником оригинального инициатора культа, но и также его наследником; и когда в одно утро господин де Бердес был найден удушенным в капище в Вульвиче, сэр Томас Веллком оказался наследником десяти миллионов…
Правда, молодой ирландец провел эту ночь в клубе и блестящее алиби устранило всякое подозрение, но трагическая смерть господина де Бердеса тем не менее сделала его, двадцатичетырехлетнего юношу, обладателем одного из самых больших состояний Трех Королевств; и этого было достаточно, чтобы, ссылаясь на знаменитую теорию преступления cui prodest, все общество жестоко восстало против юного миллионера. Он был разом исключен из всех клубов и салонов.
Однако, убийцу мосье де Бердеса обнаружить не удалось. Я говорю «мосье», ибо, англичанин или скорее голландец по происхождению, житель Лондона в течение нескольких лет, де Бердес возымел эту оригинальность натурализоваться французом и этот выбор национальности навлек на него всеобщее презрение Лондона. Но празднества, которые он давал три раза в год в Черинг-Кроссе, и его эксцентричность основателя религии, импонировали ему, несмотря ни на что, в глазах спесивого великосветского общества, преклоняющегося пред чванливостью и яркими индивидуальностями. Англичанин больше всего уважает свободу другого: всякое проявление энергии и личности неизменно нравится ему, удовлетворяя его вкус к независимости, присущей этой расе, и первое свойство англичанина — презирать идеи и нравы, принятые в других странах; но вполне англичанин только тот, который выделяется и отличается от других афишируемыми чудачествами и личной заносчивостью.
Господин де Бердес олицетворял все эти условия, необходимые для того, чтобы возбуждать и даже сохранять симпатии Лондона, хотя и натурализовался французом; но позволить себя убить и сразу сделать миллионером нищего ирландца, к тому же компрометирующего своей красотой греческого пастушка… Лондонское общество заставило Веллкома дорого заплатить за скандал неожиданного наследства и загадочной смерти; английское лицемерие, терпевшее ученика господина де Бердеса, отказалось признать его наследником… Томас Веллком должен был отправиться в путешествие. Путешествия — это добровольное изгнание. Отныне— он всегда будет путешествовать.
И, не слишком настаивая на своих инсинуациях, но с кошачьим искусством пользуясь недомолвками и опасными гипотезами, целой сложной наукой теории вероятий, Эталь, сеятель подозрений, Эталь своей монотонной, медлительной, отрывистой речью продолжал повергать меня в ужас, убивая во мне последние иллюзии.
Теперь он рассказывал подробности об этом господине де Бердесе и о домике, где совершилось преступление; и этот рассказ доставлял художнику какое-то странное удовольствие.