Да, мне следует вернуться во Френез! Я избавлюсь тогда от Парижа с его разрушительной и злосчастной атмосферой, где чрезмерно раздражается моя чувственность, где враждебность людей и вещей развивает во мне ужасающие меня инстинкты, избавлюсь от Парижа, который меня разрушает, ужасает и развращает, от Парижа, где я чувствую в себе инстинкты убийцы, — Парижа, где я сам себя гублю, — Парижа, где я становлюсь трусливым, развратным, жестоким.
Маленькая церковка во Френезе! В ней меня все-таки крестили; хорошо ли, худо — здесь я впервые причащался, здесь отпевали мою мать. Она покоится на сельском кладбище, бедном маленьком кладбище, обнесенном земляным валом, под защитой тени церкви. Что скажет мне эта могила, которую я уже не посещал более шести лет.
Почили. Жизни злой волнения и грозы
Не станут нарушать покойного их сна.
Заря и ночь прольют на их могилы слезы.
Тропинку к их гробам объемлет тишина.
Потревожу ли я тень этой тропинки? И что я скажу усопшей?
Я чувствую, что это продолжение того же сентиментального припадка. Но во что бы то ни стало я должен уехать: быть может, Френез будет моим спасением. Я уеду, не оставив адреса: это будет походить на обморок среди ночи. Я исчезну, никого не предупредив; надо, чтобы никто не знал, где я, в особенности Эталь. Его таинственное влияние может преследовать меня и там. Мне надо убежать от него. Он — злой дух моей жизни, мрачная рука, распростертая над всеми моими мыслями и поступками; рука в ужасных кольцах, чудовищная, волосатая рука, жемчужные пустулы которой истачивают яд и искры, хищные когти, вцепившиеся в мое безволие, которые толкнут меня на преступление, если я не вырвусь из них.
Как ужасно это медленное самоубийство и ужасы, с которыми я сражаюсь! Довольно мучений! Я хочу жить. Как торжествовал бы Эталь, если бы знал, какой ужас он мне внушает!
И, однако, я хочу сломать свою жизнь, отказаться от всего прошлого, от радостей этого прошлого. Ибо и в нем были свои радости, — радости преступный, гнусные, но все же радости! И я хочу развеять это прошлое, поверив в какой-то призрак, в какой-то сон!
Окровавленное лицо пахаря, убитого двадцать лет тому назад! Мне привиделся он сегодня ночью, со своими большими прекрасными изумленными глазами, голубыми глазами на загорелом лице, в феске, нахлобученной на его светлые волосы, и в углу губ эта красная струйка, поток тепловатой крови, хлынувшей из горла, и поперек груди, поверх расстегнутой, мокрой от пота рубахи, след колеса: грязь и кровь, но крови мало, скорее похоже на ушиб, чем на рану, так придавило его телегой, проехавшей по его телу — стройному и мускулистому телу двадцатишестилетнего малого.
Это было в августе. Близился вечер. Подъезжали к амбарам во дворе фермы, еще освещенной лучами заката. Три огромных телеги, нагруженных пахучими снопами, три тяжелых телеги, спотыкавшихся на каждом откосе, сотрясавшихся на каждой колее, телеги, в которых мы уже столько раз возвращались во время жатвы, на снопах, вместе с другими жнецами.
Мы находились как раз на средней телеге. Он стоял, прицепив к своей блузе пук маков, жестикулировал, оживленный, может быть, слегка навеселе (день был такой жаркий) и трубил изо всех сил в большую раковину, служащую в Нормандии жнецам трубою. Вокруг него, развалясь на снопах, парни и девки толкали друг друга, смеялись, раскрасневшись от усталости и веселья, с каплями пота на висках. И я среди них вдыхал радость жизни всех этих людей, — веселое оживление этого прекрасного вечера.
Одно из колес телеги завязло в колее: заколебалось все сооружение из снопов и человек, потеряв равновесие, упал с высоты, покатившись на землю. Третья телега следовала за нами. Возчик, быть может, пьяный, не сумел остановить лошадей. Кто-то закричал, все бросились. Лошади не наступили на него: они свернули перед человеком. Но колесо продолжало вертеться, слепое, как материя.
Кровь брызнула изо рта; грязь слегка запачкала его сдавленную грудь: прекрасные большие глаза, слегка изумленные, остановились, широко раскрытые.
И этот покойник зовет меня во Френез! Как похож на него Томас Веллком! Если бы я не узнал Жана Дестре, я бы опасался, что там, в Индии, случилось какое-то несчастье с тем, другим.
Lasciate ogni speranza
5 апреля 1899 г. — Френез.
Я приехал сюда в надежде исцелиться, но нашел здесь только одну скуку. Я посетил все пустые комнаты, комнаты, в которых уже не жили двадцать лет; но не испытал при этом никакого волнения: Френез, в котором протекло все мое детство, показался мне чужим жилищем. В каждой комнате, которую мне отпирал садовник, меня только неприятно поражал спертый воздух. Даже в комнате, где жила моя мать в последние месяцы своей жизни, я не почувствовал ничего, кроме холодной и неприютной атмосферы старого провинциального жилища, впервые осматриваемого случайным наследником.
Жена садовника слегка приоткрыла спущенные портьеры. Солнце чуть-чуть проникло чрез просвет, спугнув пыль на мраморных комодах, а суровые кресла в своих саванах-чехлах оставались во мраке. В большой зале я заметил, что розетка паркета прогнила и что пластинки в нем погнулись; круглый стол посередине наклонился и этим нарушилась холодная гармония огромной прямоугольной комнаты, словно застывшей со своими зелеными цикутовыми обоями, затканными золотыми лирами.
В первом этаже, в деревянной обшивке уборной, упорно держался затхлый запах эфира. Машинально я открыл туалет. Пустые флакончики от лекарств стояли там на полочке; я прочел этикетки. Это была маленькая комнатка, где, по особому капризу, больная любила располагаться, вдали от своей обычной комнаты, нечто вроде аптечки, где она лечилась. В одном из ящиков я нашел маленький перламутровый веер, покрытый блестками, лежащий на груде высохших роз, среди светло-лиловых, теперь выцветших лент; среди этих лент я коснулся портрета, — фотографии ребенка, пожелтевшей, почти стершейся, туманной, в которой мне не захотелось узнать себя.
Вечером, один, в огромной столовой, украшенной оленьими рогами и другими трофеями охоты, облокотившись на скатерть, перед пустой чашкой, я задолго до наступления ночи стал ожидать, чтобы ото всех этих вещей, среди которых протекала моя жизнь, возникло настроение, явился какой-нибудь призрак! Я ожидал, что слезы польются у меня из глаз, что меня обнимет трепет — хотя бы страха, и заставит забиться хоть немного то, что когда-то было моим сердцем.
Покажется ли тень Жана Дестре, приведшая меня сюда?
Но я слышал только, как за панелью скреблись мыши, ощущал только смущение и непривычку от того, что я здесь, в этом нежилом и мрачном доме, — один среди тишины заснувшей деревни; но ни неведомый, которого я ожидал, ни слезы облегчения не появились. Но в какого человека, однако, превратился я? Душа моя иссохла, окаменела и никогда не расцветет; она похожа на что-то зачерствелое и окаменелое, только жаждущее страданий и наслаждений. Мне так хотелось быть растроганным и взволнованным! — Испуга, одной слезы, было бы достаточно, чтобы направить по-новому мою жизнь, — целая дверь открылась бы мне в будущее! Это мое будущее радовалось, а у меня не было даже никакого намека на страх, а только полное сознание бесполезности моей попытки, моего ребяческого поступка и моего смешного присутствия в запустении этого заброшенного замка.
Потом на деревенской колокольне пробило час и я вышел на крыльцо подышать свежестью ночи. Где-то на ферме залаяла собака, — ей ответили с псарни… Я сошел в конюшню, отвязал двух собак и отправился с ними в парк.
Огромные деревья не шевелились, объятые сном; они были еще голые (весна в Нормандии такая поздняя!), небо казалось молочного цвета, все покрытое облаками, сквозь которые просвечивала луна… Да, это походило на светящийся молочный источник, пробивающийся в тумане! Какая тишина, какое одиночество! Ни один листок не шевелился и только в воздухе чувствовался свежий запах молодых почек и сырого мха. Мы вернулись чрез огород. Стекла парников слегка блестели под лучами луны и мне на мгновение захотелось прижаться к ним пылающим лбом.