Там, среди колоннады храма или греческого дворца, были изображены, группами или поодиночке, обнаженные тела — тела юных богов, в страстных и трагических позах, — одни, увенчанные цветами, другие, украшенные драгоценностями, как женщины, и, более чем нагие в своих утонченных, варварских нарядах, обрисовывавших схваченные судорогой торсы. Это изображало сцену прерванного пиршества, так как амфоры и металлические блюда вперемешку с трупами покрывали передний план картины. Распростертые на плитах тела были великолепны в чудесном движении падения, в пластической окоченелости смерти, ибо это тоже была сцена убийства: убийство женихов во дворце Пенелопы по возвращении Улисса. В глубине был виден герой, стоящий в амбразуре высокой бронзовой двери, и Минерва, Паллада — ласточка Одиссеи, порхающая и головокружительная, в ореоле огней, выпускала стрелы из своего лука.
Многие из них уже попали в цель, так как дворец был полон мертвых.
Чтобы тронуть зрителя, художник написал их всех очень юными и в агонии всей этой гекатомбы юности, этих детей-женихов, была та жестокая и сладострастная чувственность, которая была знакома Тиберию и Нерону.
В центре картины, обезумевшая от испуга кучка людей толкалась вокруг лож трех более бесстрашных героев, которые продолжали пить в ожидании смерти. Они даже не покинули своих подушек и, беспечные, возлежа с кубком в руке, казалось, презирали крикливую и полную отчаяния агонию своих товарищей. И я почувствовал восхищение перед этим спокойствием и презрением среди смятенной страхом толпы.
Но, среди всей этой божественной наготы, прикрытой лишь шелками и драгоценностями, два образа притягивали меня и не чистотой своих линий, но величавым обаянием своих лиц, на которых была написана решимость и тоска, и глаза которых, полные видений, опьяняли.
Один из них, в безграничном порыве всего своего существа, разорвал, открыл одежды, чтобы прямее принять удары, и, стоя с открытой грудью, всем своим юным телом, оттененным развевающимися голубоватыми складками, он, казалось, заклинал богов и призывал смерть.
Это была сама юность, бросающаяся в бездну, это была жажда мученичества, принесение в жертву смерти молодой героической души.
Другой сидел в углу залы, прислонившись к колонне с зеленой бронзовой капителью и, поднимая медленно к губам кубок, спокойный, с великолепной бездонностью в очах, пил смерть; ибо кубок был отравлен: полуоблетевший цветок мака плавал на поверхности напитка; и если бы не ясная важность жеста, то трагический блеск зрачков выдал бы последнее решение этого любовника, желавшего оставить только труп для мсти тельных стрел супруга.
Но чего я не мог не заметить и что потрясло все мое существо — это было невыразимое выражение глаз этих обоих присужденных к смерти. Какими фиолетовыми тонами наполнил их художник? Где нашел он ту зеленовато-синюю окраску, которой он окружил их? Но эти глаза жили, как два светящихся источника или как две чашечки цветка.
Эталь не обманул меня. Это были именно глаза моей грезы — глаза моей неотступной мечты, — те глаза ужаса и страха, встречу с которыми он мне предсказал; взгляд, прекраснее всех взглядов любви, потому что в безумном ужасе предсмертной минуты он делается решительным, сверхъестественным и сокровенным. И наконец-то его теория предстала мне, освещенная талантом и гением художника. Я наконец понял красоту убийства, последний грим ужаса, неотразимую власть умирающих глаз.
Дальше ты не пойдешь
Апрель 1899. — Из-за власти этих глаз надо мной я чуть не убил девушку. Да, я дошел до этого: я иду, чтобы загипнотизировать, чтобы опьянить себя красотой творчества Гюстава Моро и выношу оттуда душу убийцы, — какой позор! Целый день я восторгаюсь и грежу перед грозным сверканием этой живописи поэта и колориста и в тот же вечер я очутился в притоне, лицом к лицу с перепуганной малолетней потаскушкой и наглым вымогателем-сутенером.
Присутствие этого человека спасло меня.
Без него, без его внезапного вмешательства, я сжал бы вокруг этой тонкой шеи свои отвратительные руки душителя, ибо мои руки стали отвратительны! Сейчас, когда я наконец вернулся домой, и хладнокровно, при свете лампы, рассматриваю их, мои узкие руки с длинными и заостренными пальцами кажутся мне отвратительными в своей цепкой гибкости. Я не подозревал в них столько силы… Они кажутся мне когтями после того, как я почувствовал в их тисках агонию испуганного и просящего пощады существа. Как длинен большой палец! Никогда это так не бросалось мне в глаза.
Однако, когда я раздумываю, я не могу поверить, чтобы преследующие меня невыразимые глаза Претендентов[6] могли довести меня до такого падения; а между тем, когда в комнате отеля я схватил за горло испуганную девчонку, то я искал в ее зрачках именно предсмертного страха. Но зачем же у нее были глаза такой формы и такого выражения?
Я всегда буду воскрешать эту минуту: я чувствовал себя потонувшим в таком вихре чувствований и пустоты, что я подумал, что становлюсь богом, что во мне проявляется другая природа и что я овладел наконец неуловимым. Какое жалкое и банальное приключение!
Помню эту прогулку вниз по реке в местный праздник, помню затхлый запах объедков, пота и грязных лохмотьев, стоявший у выхода из мастерской под запыленными деревьями этой улицы, и посреди утомленно фланирующих, зевающих на бараки рабочих, шмыганье взад и вперед этой девчонки.
Ей было не больше семнадцати лет; кусочек нежного, очень белого тела виднелся сквозь скважины кофточки, волосы были золотисты и щеки спело-розовые, уже загорелые, другого тона, чем грудь и шея; вид еще сельский и свежий, несмотря на наружность проститутки.
С упрямым выражением, как будто запряженная в какую-то работу, она прогуливалась по празднику, настойчивая и в то же время очень усталая, не хорошенькая, но хуже того, с своим видом скучающей девицы и с неловкой манерой поднимать платье, показывая красную шерстяную юбку. Бросалось в глаза, что это начинающая; какая-нибудь бедная, развращенная вчера нянька, которую, наверно, на расстоянии нескольких шагов выслеживал сторожащий ее негодяй.
Она два раза прошла мимо меня, невнятным голосом бормоча несколько заученных непристойностей, бросала быстрый косой взгляд в сторону полицейских и вновь пускалась на поиски, очевидно, душимая ужасом и грустя о своей неопытности в ремесле потаскушки. Ее неловкость заинтересовала меня и более из жалости, чем из порочности, я принялся ее преследовать, ходить по ее следам. Девочка заметила мой прием и на углу улицы, быстро обернувшись, очутилась со мной лицом к лицу. Подняв наконец на меня свои большие глаза, она кинула мне на ужасающем жаргоне предместья: «Поднесете стаканчик? Жжет нутро!».
Ее глаза! Зрачки их были синими и в то же время фиолетовыми, радужными и изменчивыми, и выражение их было такое печальное и в особенности такое боязливое! Ребенок! Во мне сначала пробудилась жалость гораздо более, чем желание. И я, герцог де Френез, повел обедать поблизости от вокзала эту маленькую проститутку с улицы Вожирар. Она была перепугана, ошеломлена, не верила такому удачному случаю, что может обедать в ресторане с прилично одетым клиентом; господа, с которыми она привыкла иметь дело, действовали более поспешно. Я разговаривал с нею ласково, спрашивал ее вкус относительно меню.
До сих пор я смотрел лишь в ее глаза, очарованный их неопределенным и глубоким оттенком, может быть, уже находя восхитительное удовольствие в ее ужасе, так как я ей внушал именно ужас; моя любезность, внимательность в мелочах, моя кротость удваивали ее тревогу. Тот субъект, который жил ею, наверное, пошел следить за нами. Ко мне она выказывала только недоверие и сопротивление; с неподвижными расширенными зрачками она имела вид маленькой, находящейся в опасности души, которая вся содрогается и сдерживается, чтобы не позвать на помощь; и ее смятение глухо будило во мне первобытного зверя, темные силы которого — я чувствовал — властно поднимались во мне.