Был уже двенадцатый час, — день чудный, небо синее, — одно из тех мартовских утр, которые похожи на майские и лазурь которых иногда возвещает Парижу весну. На бульварах стояли тележки бродячих продавцов, полные чайных роз, лакфиолей, желтых тюльпанов, горделивых и нежных нарциссов; хозяйки покупали их, стоя на краю тротуара; работницы, проходя, украшали себя букетиками. Уже возвращались из мастерских домой. Париж работал с пяти часов утра и у торговки жареной картошкой уже весело столпился целый рой юных полировщиц в черных блузах, — простоволосых, с беспечными физиономиями.
И этот Мюссе, найденный мною по возвращении домой, эти страницы, машинально перелистанные, эти нежные, проникнутые любовным отчаянием, строки, — в пустоте и мертвенной роскоши моего жилища без женщины:
И ты поймешь, как радостно участье
Того, кто может нас понять.
Теперь я знаю, почему я плакал.
Убежище
Париж, 28 марта. — Вместе с этим Жаном Дестре, явившимся мне во сне, вспомнилось все мое детство, мое детство во Френезе, в Нормандии — дождливой и плодородной Нормандии.
Я часто ходил смотреть, как он работает на ферме, убегал из замка, чтобы играть с ним. Нужно было только пересечь березовую рощу, за лужайкой почти у входа в парк разобрать загородку, и я уже был во фруктовом саду, где земля была влажная, заросшая травой.
Ферма! Комнаты были так широки, так обширны во Френезе, так светлы, так уныло светлы со своими широкими амбразурами окон и лоснящимся паркетом! Вся меланхолия неба, равнин, меняющихся времен года, проникала в эти окна. О! как суровы и сухи были их маленькие белые шторы! Каким одиноким чувствовал я себя в этой неприветливой обстановке! Мебель была тяжеловесная, угрюмая, украшенная львиными головами со знаками зодиака и атрибутами стиля Империи… Я всегда натыкался на углы мебели, и ее холодное прикосновение причиняло боль. И не любил я также тяжелых стульев красного дерева, точно припавших на корточки у портьер… А эти портьеры! они так блестели и были словно замороженные со своими орлами и золотыми лаврами на малиновом или оливковом фоне. Навощенный паркет в форме розеток или ромбов походил на зеркало, атласистый при касании и скользкий при ходьбе. А большие залы во Френезе! Я дрожал в них от холода даже в разгар лета. А верхушки деревьев парка, постоянно колеблющиеся сквозь стекла фрамуги, — какую тоску наводили они на мою детскую душу!
И насколько я предпочитал холодной пышности этих огромных пустых комнат молочную ферму, — где складываются кучками подстилки, — пыльный и ароматный мрак риги и духоту стойл, где так хорошо пахнет коровами!
Особенно любил молочную ферму! В жаркие июльские дни, когда запах свернувшегося молока кажется таким свежим и кисловатым и слегка прокисшие сливки бродят на сквозняки открытых окон, с какою странной и мощной радостью вдыхал я все это! И красные руки экономки на вздувшихся сосках коров, тяжелое падение кала в солому, поспешные поиски в укромных местечках яиц, находимых иногда в уголках решетин, — наше появление украдкой на цыпочках в пустынных стойлах и наши безумные игры в прятки, мои прыжки через бревна риги с детьми фермера!
Да, я предпочитал все это угрюмым дням в замке, часам занятия в библиотеке с глазу на глаз с аббатом и даже мгновениям беседы с моей матерью, всегда лежащей в своем кресле, когда я ходил к ней по утрам и по вечерам здороваться и прощаться!
Комната моей матери! Она всегда была убрана белой сиренью и в ней всегда топили, даже в середине лета, и пахло эфиром, креозотом и еще каким-то запахом, от которого у меня уже на пороге сжималось сердце. Моя мать! Как сейчас вижу ее длинные руки, отягощенные кольцами, совершенно прозрачные, — выхоленные руки с синими жилками под тонкой кожей; они были нежны, ласковы, благоуханны; медленно перебирали мои волосы, поправляли мне галстучек, затем подымались к моим губам и подставлялись дня поцелуя.
Бледные, медлительные руки молодой обреченной женщины, — нежные и хрупкие, пропитанные самыми тонкими ароматами. И все-таки я боялся их прикосновений. Ах! насколько я больше любил потные руки детей фермера! От них так и несло здоровьем и силой; и это утраченное здоровье, этот запах цветущей пшеницы и мокрой травы преследуют меня до сих пор — это они вызвали в моей памяти призрак Жана Дестре!
29 марта 1899 г. — Жан Дестре!
На его обязанности лежали полевые работы. В осенние вечера, когда борозды дымились в тумане и усталые лошади медленно возвращались с полей, я ускользал из замка, бежал сломя голову к опушке рощи и с бьющимся сердцем поджидал возвращения лошадей на ферму. В особенности же я ожидал его возвращения. Он был такой веселый, так шутил с нами, малышами! Его веселость оживляла всю ферму. — С тех пор, как он вернулся из полка, словно сам воздух переменился в округе.
Он служил в Африке и во время работы носил еще свою алжирскую шапку. Африка! Он привез оттуда массу рассказов, заимствованных у арабов, шуток и ужимок, заставлявших хохотать, невольно вызывавших улыбки на лицах. В его глазах отражалось словно само небо, так они были безмятежно сини среди его загорелого лица. Он был высок, худощав и ловок; волосы его были цвета спелой ржи; под солнцем пустыни кожа его загорела, высохла, закалилась. Со своей светлой шевелюрой и пушистыми усами на загорелом смуглом лице, он походил на большую лозу в жаркие августовские дни, и, неутомимый в работе, подгонял своими шутками, своими примерами, своими рьяными жестами, других — нерадивых и вялых жнецов.
В зимние вечера в часы досуга он часто надевал военную форму и устраивал смотр другим работникам фермы.
Я любил его за открытое выражение его больших светлых глаз, за неистощимую веселость, за бесконечные рассказы и доброту к нам, детям; с другими он бывал подчас грубоват. Затем, он научил меня, ради забавы, обращению с саблей: «Отбивай! Руби!» И еще он знал множество занятных песенок, веселых увлекательных маршей, фривольных солдатских куплетов и песен, таких печальных и заунывных, что слезы лились у нас, слушая их. Этим песням он научился там, далеко в Африке, где служил.
По воскресеньям, когда фермер и его рабочие отправлялись — кто в кабак, кто в церковь, он занимался чтением старых альманахов в риге, и тогда я находил его в сене.
Дети фермера были уже там. Меня встречали смехом. Жан Дестре читал нам вслух прозу и стихи из старых книг. У него их была целая куча.
Живительный запах сена и хлеба, стропила амбара, тонущие в полумраке, лучи света, падающие через слуховое окно, сено, убранное там, под тяжелыми крышами из соломы, все это воплощалось в Жане Дестре и в его серой полотняной рубахе, расстегнутой на груди.
Но я не разбирался во всем этом: я не различал ни цветов, ни запахов, ни образов; я чувствовал все это бессознательно и мощно, наслаждался пламенной и смутной душой, счастливый до того, что порой готов был умереть, но не анализируя отношений, синтезировавшихся для меня в силу незнания. Да и не в этом ли неведении заключается счастье?
О! эти запашки в полях и дымящиеся борозды в тумане первых октябрьских холодов, когда люди и лошади возвращаются с работ такие усталые! Каждый вечер я чувствовал себя опьяненным, словно я слышал запах земли в первый раз. Я любил тогда присаживаться на склоне откоса на меже полей, среди облетевших листьев, и слушать с восхищением замирающие вдали голоса работников, глухой стук телег. Я любил также запах сырых листьев, прохладу дождя, намокшие ветви деревьев и все мое существо замирало, глядя на умирающее солнце, скрывающееся на ночь за горизонтом.
О! мое детство! О! дождливая, печальная Нормандия!
А почему бы мне не отправиться взглянуть на все это? Кто знает — может, эта тишина и эта меланхолия исцелят меня?.. О! омыть весь позор, все пятна моей жизни в очистительной воде воспоминаний! Омыться в зелени, омыться в ноябрьской росе, переходящей в иней, серебрящий на заре унавоженные борозды, — вот что нужно моей очерствелой и обманчивой душе, моему воображению, искалеченному подобно шпаге, искривленной в неудачных сражениях.