Удар был нанесен. Несколько мгновений Шумахер оставался недвижим, скрестив руки на груди; все тело его вздрагивало как на раскаленных угольях, его сверкающие глаза выкатились из орбит, его взор, устремленный в каменный пол, казалось, хотел уйти в его глубину. Наконец несколько слов сорвалось с его бледных губ, и он произнес слабым голосом, как бы сквозь сон.
— Орденер!.. Да, так и есть, Орденер Гульденлью. Превосходно! И так, Шумахер, старый безумец, открывай ему свои объятие, этот честный юноша готовится поразить тебя кинжалом.
Вдруг он топнул ногой и продолжал громким голосом.
— Они подсылали ко мне все свое гнусное отродье, что бы издеваться над моим бедствием и заточением! Я уже видел одного из Алефельдов, радушно принимал Гульденлью! Чудовища! Кто бы мог думать, что этот Орденер носит такое имя и такую душу! Горе мне! Горе ему!
Он упал в кресло в изнеможении; и между тем как его стесненная грудь волновалась от глубоких вздохов, бедняжка Этель, дрожа от ужаса, плакала у его ног.
— Не плачь, дитя мое, — сказал он мрачным голосом, — встань, прижмись к моему сердцу.
Он открыл ей свои объятия.
Этель не могла объяснить себе этой нежности, проявившейся в минуту гнева, как вдруг он сказал:
— По крайней мере, дитя мое, ты была дальновиднее твоего старого отца. Тебя не обманули чарующие ядовитые глаза змеи. Позволь поблагодарить тебя за ненависть, которую ты питаешь к этому гнусному Орденеру.
Девушка вздрогнула от похвалы, столь мало заслуженной.
— Батюшка, — начала она, — успокойтесь…
— Обещай мне, — продолжал Шумахер, — всегда питать это чувство к сыну Гульденлью; поклянись мне.
— Бог запрещает клясться, батюшка…
— Поклянись, дочь моя, — повторил Шумахер с запальчивостью. — Не правда ли, сердце твое никогда не переменится к этому Орденеру Гульденлью?
Этель ответила, не задумываясь.
— Никогда.
Старик привлек ее к своей груди.
— Благодарю, дитя мое; по крайней мере ты наследуешь мою ненависть к ним, если не можешь наследовать почестей и богатства, отнятых ими. Слушай: они лишили твоего старого отца сана и знатности, взведя на эшафот, они бросили меня в темницу, подвергнув мучительной пытке, как бы для того, чтобы запятнать меня позором. Гнусные люди! Мне обязаны они могуществом, которым задавили меня! О! Да услышат меня силы небесные и земные, да будут прокляты мои враги и все их потомство!
Он помолчал минуту, затем обняв бедную, испуганную его проклятиями девушку, сказал:
— Но, Этель, моя единственная отрада и гордость, скажи мне, каким образом ты оказалась прозорливее меня? Каким образом открыла ты, что этот изменник носит самое ненавистное для меня имя, желчью вписанное в глубине моего сердца? Каким образом проведала ты эту тайну?
Она собиралась с силами, чтобы ответить, как вдруг дверь отворилась.
Какой то человек в черной одежде, с жезлом из черного дерева в руках, с стальной цепью на шее, показался на пороге двери, окруженный алебардщиками, тоже одетыми в черное.
— Что тебе нужно? — спросил узник с досадой и удивлением.
Незнакомец, не отвечая на вопрос и не смотря на Шумахера, развернул длинный пергамент с зеленой восковой печатью на шелковых шнурках и прочел громко:
— «Именем его величества, всемилостивейшего повелителя и государя нашего, короля Христиерна!
Повелеваем Шумахеру, государственному узнику королевской Мункгольмской крепости, и дочери его следовать за подателем сего указа».
Шумахер повторил свой вопрос:
— Что тебе нужно от меня?
Незнакомец невозмутимо принялся снова читать королевский указ.
— Довольно, — сказал старик.
Он встал и сделал знак изумленной и испуганной Этели идти с ним за этим мрачным конвоем.
XLI
Настала ночь; холодный ветер завывал вокруг Проклятой Башни, и двери развалин Виглы шатались на петлях, как будто одна рука разом толкала их.
Суровые обитатели башни, палач с своей семьей, собрались у очага, разведенного посреди залы нижнего жилья. Красноватый мерцающий свет огня освещал их мрачные лица и красную одежду. В чертах детей было что то свирепое, как смех родителя, и угрюмое как взор их матери.
И дети, и Бехлия смотрели на Оругикса, по-видимому отдыхавшего на деревянной скамье; его запыленные ноги показывали, что он только что вернулся издалека.
— Слушайте, жена и дети! Не с дурными вестями пришел я к вам после двухдневной отлучки. Пусть я разучусь затягивать мертвую петлю, пусть разучусь владеть топором, если раньше месяца не сделаюсь королевским палачом. Радуйтесь, волчата, быть может, отец оставит вам в наследство копенгагенский эшафот.
— В чем дело, Николь? — спросила Бехлия.
— Радуйся и ты, старая цыганка, — продолжал Николь с грубым хохотом, — ты можешь купить себе синее стеклянное ожерелье и украсить им твою шею, похожую на горло задушенного аиста. Нашему браку скоро выйдет срок; но через месяц, увидев меня палачом обоих королевств, наверно ты не откажешься распить со мной еще кружку.
— В чем дело, в чем дело? — кричали дети, из которых старший играл с окровавленной деревянной кобылой, младший же забавлялся, ощипывая перья с живой маленькой птички, вынутой им из гнезда.
— Что случилось, детки?.. Задуши птичку, Гаспар, она пищит, словно тупая пила. К чему бесполезная жестокость. Задуши ее. Что случилось? Да ничего особенного, за исключением разве того, что дней через восемь бывший канцлер Шумахер, мункгольмский узник, с которым я уже встречался в Копенгагене, и знаменитый исландский разбойник Ган из Клипстадуры, быть может, оба разом попадут в мои лапы.
В тусклых глазах Бехлии мелькнуло выражение удивление и любопытства.
— Шумахер! Ган Исландец! Что это значит, Николь?
— А вот что. Вчера утром я встретил по дороге в Сконген на Ордальском мосту полк мункгольмских стрелков, с победоносным видом возвращавшихся в Дронтгейм. Я спросил одного из солдат, который удостоил меня ответом, должно быть не зная отчего красны мой плащ и повозка. Я узнал, что стрелки возвращаются из ущельев Черного Столба, где разбили на голову шайку разбойников, то есть возмутившихся рудокопов. Видишь ли, Бехлия, эти бунтовщики под предводительством Гана Исландца восстали за Шумахера и таким образом первого будут судить за возмущение против королевской власти, а второго за измену. Само собою разумеется, оба господина попадут или на виселицу, или на плаху. Так вот, только эти две славные казни принесут мне по меньшей мере по пятнадцати дукатов за каждую, не говоря уже о других менее важных…
— Да правда ли это! — перебила Бехлия. — Неужели Ган Исландец схвачен?
— Не смей перебивать меня, старая ворона, — закричал палач, — да, наконец-то знаменитый, неуловимый Ган Исландец взят живьем, а вместе с ним захвачены и другие предводители бунтовщиков, с которых мне придется по двенадцати экю за голову, не считая стоимости трупов. Да, он взят, говорю тебе, и чтобы вполне удовлетворить свое любопытство, узнай, что я сам видел как он шел в рядах солдат.
Жена и дети с любопытством придвинулись к Оругиксу.
— Так ты видел его?
— Цыц, волчата! Вы вопите, словно мошенник, уверяющий в своей невинности. Да, я сам видел его. Этот великан шел с руками, скрученными за спиной, с повязкой на лбу. Без сомнение, он ранен в голову, но пусть будет спокоен, я живо залечу ему эту рану.
Палач заключил свою страшную шутку выразительным жестом и продолжал:
— Следом за ним вели четырех его товарищей, тоже раненых. Всех их отправят в Дронтгейм, где будут судить вместе с бывшим великим канцлером Шумахером в присутствии главного синдика и под председательством нынешнего великого канцлера.
— А как выглядели другие пленники?
— Два старика, на одном войлочная шляпа рудокопа, на другом меховая шапка горца. Оба заметно приуныли. Из остальных пленников, один молодой рудокоп шел весело, посвистывая, другой… Помнишь ты, Бехлия, тех путников, которые дней десять тому назад, в бурную ночь нашли убежище в этой башне?..