И стрелков, и горцев наравне охватило бешенство и негодование; крики «измена! мщение!» слились в общем гуле. Схватка достигла такого ожесточение, что всякий предпочитал смерть неведомого врага своей собственной жизни и равнодушно ступал по грудам раненых и мертвых, среди которых умирающий собирал свои последние силы, чтобы укусить врага, попиравшего его ногами.
В эту минуту малорослый человек, которого многие из сражавшихся, ослепленные дымом и кровавыми парами, приняли сперва за дикое животное, судя по одежде из звериных кож, с страшным хохотом и радостным воем кинулся в средину кровопролитной схватки.
Никто не знал, откуда он явился, чью сторону держал, и его каменный топор, не разбирая жертв, с одинаковой силой дробил череп мятежника и распарывал живот солдата. Однако, казалось, что он предпочтительно истреблял мункгольмских стрелков. Все расступались перед ним; как злой дух носился он в схватке и его окровавленный топор беспрерывно вращался вокруг него, разбрасывая во все стороны клочки мяса, оторванные члены, раздробленные кости. Подобно прочим он тоже кричал: «Мщение!», бормотал странные слова, между которыми то и дело повторялось имя Жилль. Этот грозный незнакомец чувствовал себя в пылу резни как на празднестве.
Какой-то горец, на котором остановился его убийственный взгляд, упал к ногам великана, обманувшего все надежды Кеннибола, крича:
— Ган Исландец, спаси меня!
— Ган Исландец! — повторил малорослый.
Он приблизился к великану.
— Так это ты Ган Исландец? — спросил он.
Великан вместо ответа замахнулся своим железным топором. Малорослый отступил, и лезвие, пролетев, раскроило череп несчастного, взывавшего к великану о помощи.
Незнакомец захохотал.
— О! о! Клянусь Ингольфом! Я считал Гана Исландца более ловким.
— Вот как Ган Исландец спасает умоляющих его! — сказал великан.
— Ты прав. — Два грозных противника яростно ринулись друг на друга. Железный топор встретился с каменной секирой и стукнулся с такой силой, что оба лезвие разлетелись вдребезги.
Быстрее мысли обезоруженный малорослый схватил валявшуюся на земле тяжелую дубину и, увернувшись от великана, который нагнулся, чтобы схватить его руками, нанес страшный удар по лбу своего колоссального противника.
С глухим криком великан повалился на землю. С бешеной радостью торжествующий малорослый стал топтать его ногами.
— Ты носил имя не по себе, — пробормотал он, и, размахивая своей победоносной дубиной, бросился за новыми жертвами.
Великан не был мертв. Страшный удар оглушил его и без чувств поверг на землю. Когда он стал открывать глаза и сделал слабое движение, один из стрелков заметил его и бросился к нему с криком:
— Ган Исландец взят! Ура!
— Ган Исландец взят! — повторило множество голосов с различными оттенками торжества и отчаяния.
Малорослый исчез.
Уже некоторое время горцы стали слабеть, подавляемые численностью неприятеля, так как на подкрепление к мункгольмским стрелкам присоединились рассеянные по лесу застрельщики, отряды спешившихся драгунов и уланов, которые мало-помалу являлись в ущелье, где сдача главных предводителей бунта прекратила резню. Храбрый Кеннибол, раненый еще в начале схватки, был взят в плен. Взятие Гана Исландца лишило горцев последнего мужества и они положили оружие.
Когда первый свет утренней зари заблестел на острых ледяных высотах, еще до половины погруженных в тени, зловещая тишина царила уже в ущельях Черного Столба и лишь изредка легкий утренний ветерок доносил с собой слабые стоны. Черные тучи воронов слетались к роковому ущелью со всех сторон и пастухи, проходившие на рассвете по скалам, в испуге вернулись в свои хижины, уверяя, что видели в ущелье Черного Столба зверя в образе человеческом, который пил кровь, сидя на груде мертвых тел.
XL
— Дитя мое, отвори это окно; стекла запотели, а мне хотелось бы поглядеть на свет Божий.
— Смотрите, батюшка; скоро наступит ночь.
— Нет, солнечные лучи еще играют на холмах, окружающих залив. Мне надо подышать вольным воздухом сквозь решетку моей тюрьмы. Как ясен небосклон!
— Батюшка, гроза собирается за горизонтом.
— Гроза, Этель! Где ты видишь?.
— Батюшка, я жду грозы, когда небосклон слишком ясен.
Старик с удивлением взглянул на молодую девушку.
— Если бы в молодости я рассуждал как ты, меня бы не было здесь.
Помолчав, он добавил спокойнее:
— Ты сказала правду, но такая опытность несвойственна твоему возрасту. Не понимаю, почему твой юный ум так походит на мою старую опытность.
Этель потупила голову, как бы смущаясь этим простым и метким замечанием. Руки ее болезненно сжались, глубокий вздох вырвался из груди.
— Дитя мое, — продолжал старик-узник, — с некоторых пор я стал примечать, что ты бледнеешь, как будто жизнь уже не греет кровь в твоих жилах. По утрам ты являешься ко мне с красными распухшими веками, с заплаканными глазами, которых не смыкала всю ночь. Вот уже несколько дней, Этель, ты упорно молчишь, твой голос не пытается отвлечь меня от мрачных дум о прошедшем. Ты сидишь подле меня печальнее меня самого, хотя на твоей душе не лежит бремя пустой суетной жизни. Печаль окружает твою молодость, но она не могла еще проникнуть в твое сердце. Утренние тучи скоро исчезнут на небе. Ты в таком теперь возрасте, когда в мечтах намечают свою будущность, как бы худо ни было настоящее. Что случилось с тобой, дитя мое? Однообразие узничества защищает тебя от неожиданных огорчений. Что сделала ты? Не может быть, чтобы ты горевала о моей участи; ты должна была привыкнуть к моему несчастию, которому пособить нельзя. Правда, в разговорах моих ты никогда не слышала надежды, но это не причина, чтобы я читал отчаяние в твоих взорах.
Суровый голос узника смягчился почти до отеческой нежности. Этель молча стояла перед ним; вдруг она отвернулась с конвульсивным движением, упала на колени и закрыла лицо руками, как бы для того, чтобы заглушить слезы и рыдание, волновавшие ей грудь.
Сердце несчастной девушки разрывалось от непосильного горя. Что сделала она этой роковой незнакомке, зачем открыла она ей тайну, разбившую все мечты ее жизни? Увы! С тех пор, как узнала она, кто был Орденер, глаза ее не смыкались ни на минуту, душа не знала минуты покоя. Ночь приносила ей одно лишь облегчение: она могла плакать свободно. Все кончено! Ей уж не принадлежал тот, к которому неслись все ее мечты, которого она в скорбях и молитвах считала своим, который в сновидениях являлся ей супругом. Тот вечер, когда Орденер так нежно сжимал ее в своих объятиях, был для нее только сном, сладким сном, повторявшимся каждую ночь.
И так любовь, которую она невольно питала к отсутствующему другу, чувство преступное для нее! Ее Орденер жених другой! Кто в состоянии выразить мучение девственного сердца, когда в него змеей вползает страшное, неведомое дотоле чувство ревности? Когда в долгие часы бессонницы, разметавшись на жарком ложе, она воображала своего Орденера в объятиях другой женщины, которая красивее, богаче и знатнее ее?
— Как глупо было, — говорила она себе, — поверить, что он пошел на смерть за меня. Орденер, сын вице-короля, сын могущественного вельможи, а я не более как бедная узница, презренная дочь изгнанника. Он свободен и ушел! Ушел, конечно, для того, чтобы жениться на прекрасной невесте, на дочери канцлера, министра, гордого графа!.. Неужели Орденер обманул меня? Боже! Кто бы мог сказать, что этот голос говорит ложь?..
Злополучная Этель заливалсь слезами и снова представлялся ей Орденер, ее обожаемый Орденер, который, во всем блеске своего сана, ведет другую к алтарю, к другой обращает улыбку, составлявшую некогда все ее счастие.
Однако, не смотря на всю глубину ее невыразимого отчаяние, ни на минуту не забыла она своей дочерней нежности. Сколько геройских усилий стоило этой слабой девушке скрыть от несчастного отца свое горе. Нет ничего мучительнее, как в печали таить свою печаль, сдерживаемые слезы несравненно горче проливаемых. Только спустя несколько дней молчаливый старик приметил перемену в своей Этели, и только нежное участие его могло наконец вызвать слезы, так давно накопившиеся в ее груди.