Солнце еще не взошло на горизонте; только кустарник, обрамлявший по сторонам скалистую дорогу, рисовался черными фестонами на белесоватом небосклоне; окружающие предметы являлись взору еще без красок, но постепенно принимая свои очертания на тусклом и как бы густом свете, который утренние сумерки севера разливали в холодном, утреннем тумане.
Орденер хранил молчание, уже несколько минут погруженный в сладкое забытье, которому не мешает иногда машинальное движение ходьбы. Он не смыкал глаз со вчерашнего дня, когда до своего возвращение в Мункгольм успел немного отдохнуть в рыбачьей лодке, стоявшей на якоре в Дронтгеймской гаване. Между тем как тело его подвигалось к Сконгену, душа стремилась к Дронтгеймскому заливу, в ту мрачную темницу, в ту печальную башню, в стенах которой томилось единственное существо в мире, с котором он мог делить мечты о счастии и надежде. Когда он бодрствовал, мечты об Этели не покидали его ни на минуту. Во сне эти мечты, принимая фантастические размеры, озаряли его грезы. Во сне, в этой второй жизни, когда душа живет одна, когда физическая натура исчезает со всем ее чувственным злом, он видел свою возлюбленную не в большей чистоте, не более прекрасною: но свободною, счастливою, принадлежащею ему.
Однако на дороге в Сконген такое забытье, такое оцепенение не могло быть полным; время от времени рытвина, камень, древесная ветка, встречавшиеся на его пути, безжалостно возвращали его из мира идеального в мир реальный. Он поднимал голову, раскрывал свои утомленные глаза, с сожалением покидая свое восхитительное небесное странствие для трудного земного пути, где его исчезнувшие иллюзии вознаграждались лишь мыслью о том, что у сердца его хранится локон Этели, в ожидании пока сама она всецело будет принадлежать ему. Эта мысль снова вызывала в его воображении милый фантастический образ и невольно погружался он не в забытье, а в какие то неопределенные, упорные грезы.
— Милостивый господин, — повторил Спиагудри более громким голосом, который вместе с толчком о древесный ствол вывел Орденера из-задумчивости, — не бойтесь ничего. Отшельник по выходе из башни повел полицейских направо, и теперь мы настоль далеко от них, что можем свободно разговаривать. Конечно, до сих пор благоразумнее было молчать.
— Ну, старина! Ты хватил через край с твоим благоразумием, — заметил Орденер, зевая. — Прошло по меньшей мере три часа, как мы потеряли из виду башню и полицейских.
— Весьма возможно, милостивый государь, но благоразумие никогда не вредит. Вообразите, что бы вышло, если бы я отозвался, когда начальник этих адских капралов спросил Бенигнуса Спиагудри таким тоном, каким Сатурн требовал себе на съедение своего новорожденного сына. Где находился бы я теперь, благородный патрон, если бы в ту критическую минуту не прибег к благоразумному молчанию?
— О, старина! Мне сдается, что в ту минуту даже щипцами нельзя было бы вытянуть у тебя твоего имени.
— Что ж в том худого? Скажи я хоть слово, отшельник, да благословят его святой Госпиций и святой Усбальд-пустынник! — отшельник не успел бы спросить начальника полицейских, не из солдат ли Мункгольмского гарнизона набрана его команда — пустой вопрос, предложенный с единственной целью выиграть время. Обратили ли вы внимание, молодой человек, с какой странной улыбкой, после утвердительного ответа бестолкового сыщика, отшельник пригласил его последовать за ним, говоря, что ему известно убежище беглого Бенигнуса Спиагудри.
Тут смотритель Спладгеста умолк на минуту, как бы для того, чтобы собраться с духом, и продолжал тоном трогательного энтузиазма:
— Добрый священнослужитель! Достойный, добродетельный отшельник, осуществляющий на деле правила христианского человеколюбие и евангельского милосердия! А я то! Что могло испугать меня в его наружности, надо сознаться довольно зловещей, но за то скрывающей столь прекрасную душу! Приметили вы, мой благородный патрон, с каким особенным выражением сказал он мне: «до свидания!», уводя полицейских? При других обстоятельствах оно встревожило бы меня; но уж это не вина благочестивого, достойного отшельника. Очевидно, уединение придает голосу такой странный оттенок, потому что я знаю — Бенигнус значительно понизил голос — другого отшельника, это ужасное существо, которое… Но нет, из уважение к почтенному Линрасскому отшельнику, я не могу решиться на такое гнусное сравнение. В перчатках тоже нет ничего необычайного, погода довольно прохладная, чтобы их носить; а его соленое питье не удивляет меня более. Католические пустынножители налагают на себя самые странные обеты; это один из них и в подтверждение приведу вам, милостивый государь, стих знаменитого Урензиуса, инока Кавказской горы:
Rivоs dеsрiсiеns, mаris endаm роtаt аmаrаm. [20] И как не вспомнил я этого стиха в проклятых развалинах Виглы! Самая крошечка памяти избавила бы меня от стольких безумных треволнений. Конечно, довольно затруднительно мыслить здраво в подобном логовище, сидя за столом палача! Палача! Существа, презираемого и проклинаемого всеми, которое отличается от убийцы только обилием и безнаказанностью своих убийств, сердце которого со всей свирепостью страшных злодеев соединяет еще трусость, немыслимую в отважных преступлениях последних! Существо, которое предлагает пищу и наливает питье тою же рукою, которою играло орудиями пытки и дробило кости несчастных в тисках кобылы! Дышать одним воздухом с палачом! Когда самый презренный нищий, запятнанный нечистым столкновением с ним, с ужасом сбрасывает с себя последние лохмотья, защищавшие от холода его недуги и наготу! Когда сам канцлер, приложив печать к приговору, с отвращением и проклятием кидает ее под стол! Когда во Франции, в случае смерти палача, служители превотства предпочитают платить сорок ливров пени, чем занять его должность! Когда в Пеште осужденный Чорчилль, которому предлагали помилование с дипломом палача, предпочел быть казненным, чем заняться этим презренным ремеслом! Разве вам неизвестно, благородный патрон, что Турмерин, епископ Маастрихтский, повелел снова освятить церковь, куда вошел палач; что царица Петровна мыла себе лицо каждый раз, как возвращалась с казни? Вы должны также знать, что французские короли из уважение к воинским чинам издали указ, чтобы они казнимы были своими товарищами, дабы этих благородных людей, даже преступных, не бесчестило прикосновение палача. Наконец, что особенно убедительно, в творении ученого Мелазиуса Итургама, под заглавием: «Сошествие святого Георгия в ад», прямо говорится, что Харон отдал предпочтение разбойнику Робину Гуду пред палачом Флинкрассом… Да, милостивый государь, если я когда-нибудь достигну могущества — все в руках Божиих — я уничтожу палачей и снова восстановлю древний обычай пени за преступление. За умерщвление князя будут платить, как в 1150 году, тысячу четыреста сорок двойных королевских экю; за убийство графа — тысячу четыреста сорок простых экю; за барона — тысячу четыреста сорок полуэкю; за убийство дворянина — тысячу четыреста сорок аскалонов; за мещанина…
— Постой! Мне кажется я слышу конский топот, — перебил его Орденер.
Они оглянулись и, так как солнце успело уже подняться над горизонтом, пока длился ученый монолог Спиагудри, действительно приметили в ста шагах позади себя человека в черной одежде, который одной рукой махал им, а другой подгонял одну из тех белых лошадок, которые часто встречаются укрощенные и в диком состоянии в нижних горах Норвегии.
— Ради бога, милостивый господин, — сказал перетрусивший Спиагудри, — пойдемте скорее. Этот черный субъект сильно смахивает на полицейского.
— Что ты, старина, нас двое, и мы побежим пред одним!
— Увы! Иной раз двадцать ястребов разгоняет одна сова. И что за слава ждать полицейского?
— Да кто тебе сказал, что это полицейский? — возразил Орденер, взоров которого не застилал страх. — Успокойся, мой храбрый путеводитель; я узнаю этого путешественника. Подождем его.