Близнецам такая игра понравилась, но Петруня остался неудовлетворенным. Зеркало мутилось пятнами и ничего толком не разъясняло, зато дети, как ему показалось, смотрели на него слишком осмысленно, инородно, по-городскому.
Медленно распаляясь, Петр определил зеркальце на прежнее место и вышел на улицу с очевидным намерением причинить кое-кому материальный ущерб.
Огурцов у Герасима блаженного не было, и в этот упоительный вечер он предавался мыслям о себе. Как-никак ему перевалило за сорок, и последнее время его преследовали мысли о женитьбе.
На сей раз поводом для раздумий было письмо от невесты из Крыма, где она проводила обычно отпуск, отдыхая от суетливых городских забот.
«А не послать ли и мне все к чертям? — размечтался блаженный. — Копи не копи, один раз в жизни живем, да и то скучно».
Герасим блаженный был далек от религии и варил по ночам самогон, который, впрочем, не пил из-за скверного качества, а сплавлял в палатку «Пиво-воды» на Ивано-Федоровской пристани. Через этого же палаточника он снабжал город «крохоборским женьшенем», вызывавшим невероятный упадок сил с температурой 37,8. За то он и ценился искателями бюллетеней, особенно по понедельникам. Как изготовлялся «женьшень» — неведомо. Но сбор «куриной слепоты», «волчьих ягод» и «конского щавеля» отнимал у Герасима Федотовича слишком много сил и требовал свободного статуса. Потому он и пошел в раскол. Блаженного сельский житель не обидит. Герасим Федотович знал эту слабинку, потому что был достаточно умен, образован, а главное — жизнелюбив. Жизнелюбив и прихотлив настолько, что, рискуя репутацией, держал дома магнитофон с записью концерта для моряков-подводников с песенками Робертино Лоретти.
Прочитавши еще раз письмо, звавшее его в дорогу, Герасим Федотович решил поддержать настроение песенкой «Вернись в Сорренто», до которой был великий охотник, хотя слов и не понимал. Он склеил пленку, распрямился и хотел было спрятать ацетон за образ Голубого козла, но склянка выскользнула из рук, а сам он, вобрав голову в плечи и скрючив пальцы, скукожился в неестественной позе… Герасим увидел нечто странное и даже страшное в своей непонятности: в наступивших сумерках Голубой козел светился холодным фосфорным светом, чего с ним раньше не было, да и быть не могло! Шкура явственно отливала лунным серебром, морда мерцала, как гнилушный пень — неровно, смутно, с провалами. Но главное, и это пугало больше всего, светились бельма, отчего козел, казалось, закатил глаза, подыхая не своей, мучительной и удушливой смертью.
Герасим не верил ни в бога, ни в черта. Но тут его взял настоящий испуг и в душе зашевелилась какая-то беспокойная пружина. Блаженного охватило предчувствие неминуемой близкой беды. Рубашка на спине взмокла, грудь стеснило, и стало трудно дышать. Герасим Федотович спешно попятился к дверям и едва не отдавил ноги Петру Растопырину, выросшему на пороге неслышно, как тень.
— Здравствуй, брат мой, — проговорил Герасим Федотович, радуясь живому человеку и простирая к нему руки, будто намеревался принять противень с пирогами.
— Здорово, блаженный, — процедил Растопырин, заложив руки за спину.
Герасим отодвинулся на всякий случай подальше; ему страшно не понравилась мирская интонация в слове «блаженный».
— С чем пожаловал, брат мой? — владимирским рожком пропел он.
— Сейчас скажу, брат мой, — с той же певучестью протянул Петр, пряча за спиной что-то. — В общем, такое дело, брат мой, не отец ли ты, часом, детей моих?
— Все мы дети божии, — уклонился Герасим.
— Ты мне вола не крути! — сказал Растопырин, подступая поближе.
— Может, еще на алименты подашь? — сорвался Герасим, перейдя неожиданно на мирской язык.
— Может быть, — Растопырин сделал шаг вперед и, не говоря худого слова, хряснул блаженного по шее кнутовищем.
Все дальнейшее наблюдалось Герасимом как бы сквозь накомарник. Петр раздавил склянку с ацетоном, сплюнул на пол и, прихватив магнитофон, злобно бухнул дверью. Герасим Федотович едва поднялся на дрожащие ноги.
«Тут никакого имущества не хватит, — подумал он. — Ежели понабежит вся его родня, кожу с меня на сапоги снимут! Душу вынут, несмотря что блаженный».
Не мешкая, он бросился в сени и отвалил крышку погреба. В ноздри ударило кислятиной. Спустившись вниз, Герасим Федотович откатил в сторону бочку, раскопал в прозеленелом углу плоскую жестянку из-под халвы и положил ее за пазуху. Затем вылез, набил наволочку свежим «женьшенем» и начал сваливать в бурый чемодан пожитки.
Покоробленная временем крышка чемодана сопротивлялась ровно живая. Ее дыбили «Ветхий завет» и башмаки на каучуке. Герасим вышвырнул «Ветхий завет» и дожал крышку животом. На дверях дома он повесил амбарный замок и задворками побежал к брату Митричу.
Ездовой Митрич был покладистым стариком, но обладал неудобной особенностью. Он решительно отказывался признавать себя за глухого и, ухватив тугими ушами одно слово, обязательно делал все невпопад.
Полчаса Герасим втолковывал, что ему нужна лошадь до Ивано-Федоровска, а не «кошка Федоровых».
— Я так сразу и понял тебя, — сказал на тридцать первой минуте Митрич. — У Федоровых зимой снегу не выпросишь. А я — всегда. Сей момент засупоню и отвезу.
Погружая вещи, глуховатый брат заинтересовался, зачем и надолго ли отбывает блаженный.
— Любопытной Варваре на базаре нос оторвали, — негромким голосом ответил Герасим.
— Что ж, дело хорошее, — понимающе сказал Митрич и шевельнул кобылу вожжами.
Митрич гнал шибко. Через час они были уже в Ивано-Федоровске. Там Герасим велел свернуть в Малый Грибоедовский переулок и остановиться у нового дома под черепичной крышей.
Дом принадлежал Кондрату Мотыгину, заведовавшему палаткой «Пиво-воды» на пристани.
Брат Кондрат тоже был безбожником и в секте «Голубого козла» числился лишь для милиции. Отстроился он совсем недавно, а до этого, скованный служебным положением, образцово ютился в развалюхе на берегу Безрыбицы. Обзаводиться хоромами он боялся. Но блаженный его надоумил. Кондрат записался в секту, и после краткой молитвы развалюха вспыхнула, как солома. Новый дом «погорельцу» отстроили как бы купно — «за счет братьев». Теперь Кондрат Мотыгин не опасался наводящих вопросов и показательного суда в клубе речников.
Поднявшись на крыльцо «братского» дома, Герасим поставил чемодан и трижды постучался.
Ждать пришлось довольно долго. Мотыгин все слышал, но, мучаясь у замочной скважины, на голос своего благодетеля не откликался.
После новоселья у Кондрата появилось то неуютное чувство, какое овладевает, если надеть на голое тело пальто: вроде бы и прикрыт и не дует, а тебе муторно, торчат ноги и скребет какая-то чесотка. Одна мысль, что кто-то знает подноготную, уже отравляла покой. И Мотыгин вместо благодарности возненавидел Герасима Федотовича всеми фибрами и, если бы не самогон да «женьшень», с удовольствием бы от блаженного отрекся.
Дверь он, конечно, открыл, но провел гостя в комнаты с неохотой и, не предложив присесть, уставился на его чемодан и еще какой-то обернутый в тряпку плоский предмет:
— Далеко ли собрался? Небось опять в Москву?
— Может, и в Москву, — сказал Герасим неопределенно. — А может, в Крым.
— Видать, денег у тебя, как у дурака махорки, — сказал Мотыгин. — Вот и бесишься.
— Дело не в махорке. — Герасим вздохнул и выложил все, как на духу.
— Ну удружил! Ничего не скажешь, удружил! Нашел на кого польститься, — забегал Мотыгин, хватаясь то за голову, то за сердце. — Вот петух! У тебя же невеста… А самогон теперь как? Как с «женьшенем»?!
— Я тебе цельный мешок привез, — сказал Герасим Федотович. — Там в телеге у Митрича.
— Час от часу не легче! — вскрикнул Мотыгин. — Ты бы уж сразу и Растопырина с собой прихватил для компании. У меня же дом на руках!.. Соображаешь? Как же ты меня выдаешь?! Ну как прибегут сюда «братцы»?.. Нет уж, Герасим Федотович, извини, оставаться тебе у меня опасно! Тебе же добра желаю…