Я не буду много говорить о том времени, поскольку это не совсем связано с историей, которую мне хотелось бы рассказать. Я берег от этого города тайну, историю любви, которой никак и ни с кем не мог поделиться.
Мы приехали в Москву в начале 1932 года. Нас поселили в общежитии — многоэтажном доме, где временно жили одинокие матери. Там не было даже отдельных комнат или хотя бы ширм — просто огромные залы с чередой одинаковых предметов мебели для каждой семьи: шкафчик, постель для матери, постель для ребенка. Общежитие напоминало деревенскую больницу.
Хоть мать и работала почти все время, по выходным мы ходили гулять с ее подругами: посещали музеи, ходили на кладбища к могилам поэтов и писателей или смотрели в кинотеатрах фильмы о том, как появилась Вселенная, об искусстве или о революции. Помню, некоторые сцены из этих фильмов очень напугали меня: как моряки поднимают бунт из-за тухлого мяса, как лошадь летит в реку с разведенного моста, как коляска с ребенком катится вниз по бесконечной лестнице, как людей убивают прямо на улицах. Лишь через много лет я понял, что это были лучшие образцы кино, шедевры современного искусства.
Я вспоминаю о Москве как об этапе моего детского изгнания. Нет ничего больнее изгнания, когда ты не можешь вспомнить ничего, кроме потерь и собственного одиночества. Хотя для открытого человека нет дара более щедрого, чем научиться складывать свой опыт, разные культуры, разные точки зрения на жизнь. Секрет именно в самом слове «складывать». И именно в Москве я научился делать это инстинктивно.
Счастье никогда не бывает продолжительным. Мать чувствовала себя виноватой за то, что не могла сдержать своего обещания: мы вновь должны были расстаться. Место в общежитии было временным и давалось лишь на год, и нам нужно было оттуда съезжать. Найти другое жилье в Москве было крайне сложно, особенно для женщины с ребенком. После очередных бесплодных поисков мать поняла, что ей нужно время для достижения своих целей, — я должен был вернуться на Украину.
Вновь начались мои скитания между Западенцем и Чоном.
Дядья и тетки
Шолом Алейхем, которого называют отцом литературы на идиш и который мягко и с юмором описывал тяжелую жизнь евреев в России девятнадцатого века, стал автором чуть ли не самой любимой моей фразы: «Мне живется хорошо, я сирота».
Звучит парадоксально, но в устах Мотла, сына кантора Пейси и главного героя одноименного рассказа, это было правдой.
Что ж такого хорошего было в его жизни? Каждый ведь мог обидеть сироту, наказать жестоко за любую мелкую шалость. Но сиротство уже само по себе достаточная кара, и потому многое можно себе простить, и тебя всегда пожалеют.
Благодаря кочевой жизни я считал себя особенным сиротой. Казалось, мое детство будто пронизано одиночеством, но было бы несправедливо игнорировать любовь, которую дарили мне родственники. Мне прощали все: капризы, дурное настроение, эгоизм. Вся критика, все замечания уходили в адрес предполагаемых виновников моих бед — моих родителей. Я не чувствовал себя несчастным — наоборот: я был героем спектакля о любви, в котором все время менялся сценарий, но актеры защищали меня и покровительствовали мне. Разве могли они позволить мне пережить еще хоть какие-то лишения?
По возвращении на Украину я остановился в Чоне у отцовской сестры Иты, которая жила с мужем и сыном Дудеком.
Мне уже было шесть лет, и опыт странствий ощутимо отличал меня от моих гостеприимных родственников. Им нравилось болтать со мной, каждому по-своему, и я не замолкал ни на минуту, все рассказывал о своих приключениях, настоящих и немного приукрашенных.
Мой дядька Лейзер отличался странными привычками. Я уже знал кириллический алфавит и умел читать, но никак не мог разобрать загадочную надпись на корешке книги, которую тот ежедневно громко читал вслух, а затем прятал, — это был сидур, иудейский молитвенник, который в то время ассоциировался у нас в основном не с религиозной практикой, а с тайнами или даже колдовством. Надо отметить, что поведение дяди порядочно усиливало это впечатление: иногда он говорил какие-то жуткие вещи, и мы очень боялись всего, о чем он говорил. Мы — это я и мой кузен Дудек, которого дядя все безрезультатно пытался заразить вирусом веры.
Мы жили в деревенском доме, и во дворе был колодец, к которому я боялся приближаться. Мой дядя, вероятно, упражняясь в прикладной талмудической психологии, рассказал мне историю — подозреваю, выдуманную — о бесстрашном и непослушном мальчике, который упал в этот колодец и утонул.
— Гляди, чтоб и с тобой такого не приключилось, — поучал он меня, и я отлично усвоил это предостережение.
Прямо от нашего порога начинались поля, и по вечерам мы слушали, как люди поют по дороге с полевых работ. Мы засыпали под пение сверчков, а просыпались на рассвете под пение жаворонков.
Тем ярким летом мы с Дудеком почти все время проводили в полях с двумя другими соседскими мальчишками. Наша жизнь в то время была полна неожиданных открытий.
Вечером, прежде чем лечь спать, мы шли справить нужду под сенью звезд — уборные и канализация не были включены в планы великих пятилеток.
Однажды дядя был в настроении, и я воспользовался этой возможностью, чтоб поинтересоваться, отчего тетя Ита не ходит на двор с нами.
— Она не может, потому что она женщина.
— Разве женщины не писают?
— Писают, но при мужчинах — никогда.
— А мужчины при женщинах?
— Тоже никогда.
— Почему?
— Если женщина увидит то, что есть у мужчины, она ослепнет.
— А если мужчина увидит то, что у женщины?
— Тоже ослепнет.
Я весь задрожал от беспокойства. Мы с Дудеком уже прошли ускоренный курс топографической анатомии благодаря двум нашим скороспелым соседкам. Мы были обречены.
— Ослепнет? — спросил я дрожащим голосом.
— Да, ослепнет, — подтвердил дядя.
— А если потрогает? — допытывался я в ужасе, поскольку наша учеба не ограничивалась наблюдениями.
— Руки сгниют и отвалятся.
Я вспомнил фото своего отца с ампутированной кистью и начал понимать, что за несчастье с ним приключилось. Мы с Дудеком были обречены на увечья и слепоту.
Когда мы пересказали дядины слова подружкам, те рассмеялись и заверили нас, что дядя либо шутил, либо просто хотел попугать. Они были старше нас, и опыта в этом деле им было не занимать. Мы продолжили исследования, но теперь уже с чувством страха и вины.
Всякий раз, когда приходило письмо от отца, подтверждая собой неизбежность нашего с матерью отъезда, дядя очень радовался: он единственный из всей семьи верил, что мы должны бросить Союз и поехать к отцу. Он часто так говорил со мной об этом, будто мы были равны и по возрасту и по опыту.
Я очень редко понимал, что он хочет сказать мне. Дядя изъяснялся на смеси украинского, иврита и идиш, причем слова последних двух языков он произносил с таким пылом, будто от этого они должны стать понятнее или убедительнее. Складывалось впечатление, будто он ораторствует перед толпами людей, но этими толпами был лишь я. Ему нравилось заваливать меня аргументами, в которых история подменялась географией, а политика — теологией.
— Аргентина — очень далекая страна, и это очень хорошо, — сказал он мне однажды.
— Почему?
— Там никто не знает о коммунизме. Они живут, как дикари, в постоянной связи с природой. Они ни в чем не нуждаются, потому что у них все есть: вода, фрукты, коровы. Они ходят по улицам полуголые, раскрашивают лица, украшают головы перьями. Они очень счастливы.
— Я видел папин снимок, и там у него нет никаких перьев.
— Твой папа иностранец и может одеваться, как ему захочется.
— А мне придется украшать себя перьями?
— Только если тебе захочется. Там полная свобода. Они живут в раю, потому что Бог оберегает невинных.
— А нас Бог тоже защищает?
— Нет.
— Почему?
— Потому что коммунисты изгнали Бога и закрыли дверь на ключ. Мы живем без Бога, в аду.