— То есть ты быстро набрал клиентуру?
— Не так все было гладко, как кажется. Ты понимаешь, что меня ждало всякий раз, когда я возвращался с работы — усталый, голодный, жаждущий просто закрыться в своей каморке и отдохнуть, весь в сомнениях по поводу клиентов, по поводу еженедельных платежей, по поводу долгов перед поставщиками, которые перестанут давать взаймы, если я не рассчитаюсь, как было договорено? И ведь я еще мечтал вернуть семью, выбраться из этого жуткого одиночества, в котором тонул, — мне совсем не с кем было поделиться своими тяготами. Бывали вечера, когда у меня не было сил даже принять душ, и я валился на неприбранную с утра постель, говорил себе, что больше не могу так жить, что не могу больше так мучиться. Но потом я глядел на фото тебя и мамы и говорил себе: у тебя нет выбора, ты должен продолжать, даже если совсем разобьешься, сотрешься о брусчатку. И наутро вставал, шел работать, не оставляя пути для отступления.
— И с братом ты тоже никогда об этом не говорил?
— Мы с ним на такие темы не говорили, потому что это было слишком больно. В моей жизни было много такого, что стоило бы забыть. Я рассказываю тебе о достижениях и победах, но не упоминаю о поражениях, унижениях, оскорблениях.
— Бывало и такое?
— Да, и частенько.
— Кто обижал тебя?
Отец не мог ответить. Я на собственной шкуре познал, что такое унижения, в том числе и от него. Униженные всегда становятся жертвами чужой воли, если не могут защититься. Тут речь не идет о равном поединке. Унижение — это такой способ показать слабому, что он не ровня, что он хуже, что он достоин презрения. Он не достойный соперник, и оттого не сможет поспорить, не сможет ударить в ответ — его можно загнать в угол, предоставить доказательства его бесхребетности, продемонстрировать силу, и тогда он сам себя перестанет уважать. И такие раны редко потом заживают. Ненависть к тому, кто унижает тебя, направлена не только на него, но и на самого себя, поскольку ты превращаешься не просто в жертву — ты пособник, потому что не реагируешь на издевательства должным образом. Тебя презирают, а в это время ты презираешь сам себя.
— Расскажи, — настаивал я.
— Если расскажу, ты растеряешь даже те крохи уважения ко мне, что есть сейчас.
— Я тебя очень уважаю.
— Это очень хорошо, что ты испытываешь ко мне такие чувства. Но не заставляй меня говорить о том, о чем я говорить не желаю.
— Прости, что прицепился.
Какое-то время отец молча глядел на меня, а потом вдруг продолжил:
— Унижение бывает разным. Бывают какие-то простейшие его проявления, как, скажем, когда у тебя отбирают имя.
— Не понимаю.
— Клиенты только спустя много лет стали звать меня Самуэлем, а по фамилии обращаться и того позже. Это ерунда, но почему-то очень больно от такого.
— Как тебя вначале называли?
— До того, как начали звать по имени? Русачок, Мойше, Маньяня.
— Первые две клички я могу понять, и откуда взялись — тоже. Но почему Маньяня?
— Я прощался со всеми клиентами одинаково, говорил им «Аста маньяня!»[41], потому что правильно это слово произнести не мог. Так меня и прозвали, а некоторые до сих пор так меня зовут.
— Мне всегда казалось, что кличка — это не только подтрунивание, это еще и проявление привязанности.
— Возможно, но я-то к ним обращался «сеньор» или «сеньора», а они со мной вели себя неуважительно. Я был безграмотным русским, а они — важными господами, которые могли не только обсчитать меня, обокрасть и обмануть, как это неоднократно происходило, но и продолжать после всего думать о себе как о важных и достойных уважения персонах.
— Они знали, что ты еврей?
— Сначала они считали меня русским — им было настолько все равно, и у них было столько предрассудков, что они не делали никаких различий между иностранцами. Всех бродячих торговцев — арабов ли, сефардов ли — они называли турками, а русских, польских, украинских и литовских евреев — просто русскими. Такой подход экономил им мыслительную энергию. Все они были родом из Испании или Италии, где антисемитизм впитывают с молоком матери. Помню, у меня был один преданный клиент, честный и щедрый человек, которому было не все равно, что у меня за проблемы дома. Так вот, он однажды задал вопрос, который меня огорошил: «Скажите, Самуэль, вы русский, поляк, или кто вообще?» И я, не подумав о последствиях, тут же ответил, что родился в Украине, но при этом еврей. Он на меня кисло посмотрел, отступил на шаг, будто от прокаженного, а потом до него что-то дошло, и он рассмеялся: «Вечно вы шутите, хоть и тяжкая у вас жизнь. Вы такой хороший человек — ну как вы можете быть евреем? Не может такого быть, уважаемый, все вам шуточки».
Жаль, на страницах книги невозможно передать отцовское выражение лица, то, как оно менялось, живость, с которой он вел рассказ, и непередаваемые особенности его речи.
— И ты ни разу не сознавался, что еврей?
— А зачем?
— Если они тебя уважали как человека, то отчего бы не уважать тебя как еврея?
— Мне бы это ничего хорошего не принесло.
— Они были католики?
— Ярые. Но что с того? В детстве старики нам рассказывали о таком развлечении: просишься к крестьянину на телегу, он везет тебя мимо церкви, и ты следишь — перекрестится или нет. Если не перекрестится, то спрыгиваешь и идешь пешком.
— Почему?
— Потому что если человек не уважает обычаи своей веры, то нечего ждать, что он будет уважать тебя, а это значит, что доверия он не достоин.
— А если перекрестится?
— В том-то и дело: они считали, что можно доверять настоящим христианам, но это была ошибка. Во время Гражданской войны украинские крестьяне, которые крестились при виде куполов, участвовали и даже сами устраивали еврейские погромы. Украинцы были так же страшны, как немцы. Так что незачем мне было упоминать свое происхождение. Спустя много лет соседи меня вычислили — я не работал в Йом-Кипур и Рош га-Шана[42]. Но меня все равно продолжали называть Русито, потому что эта кличка всем стала известна после одного происшествия.
— Какого происшествия?
Отец замолк на пару минут. Губы его были сухими, а лицо усталым. Он попросил стакан воды и жадно выпил ее залпом.
— Может, поспишь немного? Завтра продолжим, — предложил я, хоть мне было интересно слушать его истории.
— Не знаю, буду ли завтра в силах говорить. Завтра — это всегда очень нескоро. Сколько раз мы говорили с тобой, как этой ночью? Не хочу, чтоб ты когда-нибудь пожалел о том, что сегодняшний разговор оборвался.
— Хорошо. Может, еще воды принести?
— Нет.
— Тогда я весь во внимании.
— Нагрузка и плотность моего графика с приходом весны ослаблялись. Жара была терпимой, но таскать на плечах по пятнадцать килограммов вещей становилось утомительно. Летом приходилось еще хуже — страшный зной, удушье, влажность не давали мне выспаться по ночам. К тому же надо было подстроиться под перемены, произошедшие в округе. Люди целыми днями прятались в домах от жары и выходили на воздух только по вечерам, когда становилось попрохладнее.
Улицы днем вымирали — разве что бродячие животные и разные вредители нарушали этот мертвый покой. Помню, на Украине с приближением лета откуда-то из глубин на поверхность выбирались отвратительные черные то ли жуки, то ли личинки[43], которые тут же устремлялись в поля. Мы их истребляли за зловредность. Точно так же на некоторых углах в Вилла Уркиса будто из-под земли объявлялись агрессивные молодчики, которые задирали прохожих ради забавы. Я ни разу не видел их зимой или осенью — наверное, они прятались глубоко под землей в ожидании сезона, будто те черные личинки.
Кризис достигал своего пика: фабрики закрывались, работы в городе не было. Безработные вымещали зло на случайных прохожих.
Летом я решил перекроить привычный график так, чтоб избежать неприятных встреч с подростковыми бандами, но это было сложно: по району их шлялось предостаточно.