Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Какая судьба будет у нашего внука, который еще только ждет рождения в утробе своей испанской матери? Останется ли он жить на земле ее предков, или его постигнет судьба отца? Я не знаю ответа, но вопрос этот меня все равно беспокоит.

Мы продолжаем себя в наших детях и внуках, но — «когда» и «как»? К смерти у меня пока что только этот вопрос.

Жизнь, смерть, изгнание: три этих неизвестных входили в уравнение жизни и моего отца также, который после того бессмысленного хирургического вмешательства возвратился домой с мечтами продолжить работу после выздоровления. Он не знал о том, что мне сообщили врачи: что есть точная дата истечения отпущенного ему срока и что он вряд ли вернется в свой магазин готовить новые модели к следующему сезону. Для него уже не будет существовать ни сезонов, ни небес, затянутых тучами, в которых таятся надежды на прибыль, ни сил на борьбу, ни противников.

Но он не знал обо всем этом и строил новые планы: теперь-то он точно отправится путешествовать, узнавать новое, съездит в родные места — короче, начнет новую жизнь, раз уж есть такая возможность.

И в этих обманчивых мечтах я его поддерживал.

Беседы у изголовья

Я как раз собирался начать рассказ, но Мария Виктория предвосхитила это мое намерение.

— Что же было потом? — одновременно просила и настаивала она.

— Потом, — ответил я, — началось воображаемое выздоровление. Отец выписался и вернулся домой поправляться. Все его тело было утыкано дренажами и покрыто незаживающими рубцами — от этого у него все время был жар. Я делал вид, что верю в его скорое выздоровление, зная, что он обречен и не имеет права на апелляцию.

Лицо его становилось все более бледным, кожа истончалась до прозрачности, а живот его рос и рос, пока не стал похож на верблюжий горб — в утробе его росло и развивалось чудовище.

Ранним вечером после окончания рабочего дня я сидел с ним, подменяя мать. Моя жена Дина тоже часто навещала его, поддерживала и без того заразный его оптимизм — ее присутствие для всех было праздником.

Ежедневные визиты превратились в рутину. Я сидел у отцовской постели, и мы оба молча смотрели телевизор. Иногда кто-то из нас комментировал увиденное, хотя отец едва понимал, что происходит на экране, да его это и не интересовало. Вообще, он часто проваливался в сон, и потому не успевал следить за интригой — когда он просыпался, уже шел новый фильм.

Отец считал себя здоровым человеком, который просто позволяет себе долгий отдых после операции. Все мы разделяли его мнение на этот счет, что позволяло ему фантазировать о скором выходе на работу. Кроме физического присутствия я едва ли мог что-то ему предложить: обнадеживающая ложь и возможность разделить с ним безвкусную, пресную тишину. Наши отношения достигли своего предела.

Отец нуждался в поощрении другого рода — из-за болезни он завис в неопределенности, самочувствие его ухудшалось, его жизнь состояла из лекарств, расписаний, приемов пищи, которые вряд ли доставляли ему радость: он пытался выжить в мире, который перестал его интересовать.

Этот человек никогда не принимал помощи даже в мелочах, а на мои попытки скрасить его жизнь реагировал ворчанием: «Кому нужны эти подарки? Мне вообще ничего не нужно!» — слова, которые будили во мне тоску и одновременно вызывали своей мелодраматичностью сдержанную улыбку. С ним мне было неуютно, но я старался этого не показывать.

С другой стороны, его поведение напоминало мое — мы были скромными и неуклюжими незнакомцами, которым не о чем было говорить и у которых не было ничего общего.

Когда болезнь одолевала его, я не мог справиться со страхом: я несколько раз видел, как он умирает, а потом оживает — от фибрилляции, витаминных инъекций и других стимуляторов; он вдруг набирал вес, становился разговорчивым, к нему возвращалось чувство юмора, и он с новыми силами брался за планирование своего будущего — будущего путешественника-непоседы и успешного предпринимателя. В такие моменты я забывал о правде и поощрял его бредовые мечтания о встрече с Ароном — единственным выжившим его братом, от которого мы не получили ни одного письма со времен той послевоенной анонимки, то есть вот уже на протяжении двадцати лет. Отец почему-то верил, что рано или поздно сможет вернуться в родной поселок и посетить могилу родителей. Я не хотел спорить с ним или как-то разубеждать. Напротив: я вкладывался в его миражи, зная, что разочароваться в них он все равно не успеет.

Помню, как мы с матерью однажды сидели подле него. Я должен был подменить ее, чтоб она могла пойти отдохнуть, но она предпочла остаться. Отец был непривычно спокоен в тот день, предавался чтению своей газеты El Diario Israelita[31] и забивал голову новостями еврейского сообщества, чьи деревенские интриги развлекали его, особенно заметки о рождении детей и некрологи — ему нравилось убеждаться в том, что его неверие в народ Божий имело под собой основания. Но в тот день он отказался от привычного скепсиса, убежденный, что все самое тяжелое позади.

— Сегодня я чувствую себя здоровым: я хочу есть и мне даже хочется чего-то особенного. Может, приготовишь для меня что-нибудь этакое?

— И чего бы тебе хотелось? — спросила мать. Она была так же удивлена, как и я.

Отец улыбнулся — а на его лице улыбка не появлялась уже несколько месяцев.

— Не знаю, разрешат ли мне такое доктора.

— Да кого волнуют эти доктора. Ешь все, чего тебе хочется.

Тут я глянул на Хосе Мануэля и Марию Викторию — те внимательно смотрели на меня, и я вспомнил, что они оба медики. Приняв решение оправдаться, я обратился к ним:

— Я же понимал, что это у отца просто временная чудесная ремиссия, нельзя же было отказывать ему в таких элементарных радостях.

— Согласна с тобой, — сказала Мария Виктория.

— Спасибо за понимание, — ответил я и продолжил.

— Дуня, — обратился отец к моей матери, — мне хотелось бы селедки с салатом из помидоров и лука, и еще ржаного хлеба, и, пожалуй, еще рюмку граппы было б здорово.

Удивлению моему не было предела. Селедка с луком всегда была привычным блюдом в самых бедных еврейских домах Восточной Европы, но в Аргентине (да и во всем остальном мире) она превратилась в какой-то особый деликатес, особенно для детей и внуков, и в признак связи с иудаизмом. Я уже объяснял вам, что иудаизм бывает очень разным, в том числе и гастрономическим — восточноевропейские еврейские блюда были инспирированы польской, русской и литовской кухней, а сефардские — арабской. Многие наши друзья, да и мы сами, были иммигрантами, для которых совместное приготовление и прием этой пищи, помимо ностальгии, давал также ощущение общности, ощущение собственной идентичности и корней. Отцовское желание было на самом деле призывом насладиться радостями, которые жизнь все еще могла предложить ему.

Его слова настолько же удивили меня, насколько и обнадежили — от них самые горькие из моих предчувствий поутихли.

— Вот это я понимаю, это живой человек! — воскликнул я. — Не чудо ли?

И тут мать сказала:

— Боюсь, тебе такое повредит. Ты так давно не пил…

— Но почему нет, — настаивал я, — что с ним может случиться? Ну опьянеет от одной рюмки граппы.

В тот момент — и впервые в жизни — я услышал в отцовском голосе явное одобрение и нежность, хотя говорил он тихо и устало:

— Наш сын прав.

Мы говорили на идиш, как и всегда, и слово «сын» (zun) прозвучало для меня, будто музыка, будто тихая скрипичная трель: где-то глубоко во мне родилось сострадание по отношению к этому мужчине, я решил как-то поощрить, поддержать этот росток и донести до отца свою благодарность.

Но мать все упрямилась:

— Мы месяцами не держали ни селедки, ни граппы, ни черного хлеба. В такой час магазины уже не работают. Жаль, но придется тебе подождать до завтра. А пока что бульона поешь.

— Мам, не переживай. Поиски селедки я беру на себя, я знаю, где ее найти.

вернуться

31

Исп. «Израильский ежедневник».

39
{"b":"572011","o":1}