Лялька же, при всей своей внешней заторможенности, артистка великая, и девчонки в палате прекрасно об этом знают.
— Лялька, изобрази? — просит Тонька-Сука, и девочки мгновенно стихают в предвкушении веселого зрелища.
И юная артистка начинает „изображать“…
Вот, оттопырив зад, беспрестанно почесываясь, в их с мамой квартиру вваливается очередной клиент. Он озабоченно оглядывается, поминутно вздрагивает от малейшего шороха, потом охорашивается у зеркала — прилизывает свою и без того лысую головенку, сопит, кряхтит, ковыряет в носу, долго отсчитывает оговоренный гонорар…
Вот является на квартиру дама-лесбиянка, быстрая, как молния, гордая и глупая, как гусыня. Она гоняется за маленькой девочкой, как кошка за мышью, успевая стаскивать с себя на ходу платье, рубашку, туфли…
Палата заходится от хохота.
Раскрасневшаяся, с горящими глазами Лялька сейчас кажется удивительно красивой, талантливой девчушкой, она становится гибкой, верткой, поразительно пластичной, и никак не верится, что полчаса назад это именно она лениво слонялась по коридору, всем своим видом выражая смертную тоску и скуку..
Участвовать в общих разговорах Нюшка, понятное дело, не могла. Изуродованной девочке оставалось одно: сидеть и слушать, и, надо сказать, эти качества за минувшие три года сделали ее поразительно догадливой, вдумчивой и понимающей. Так уж сложилось, что и товарки по несчастью, и врачи, и вообще все люди, с которыми сталкивала Нюшку жизнь, не пытаясь что-либо понять, в чем-либо по-настоящему разобраться, безоговорочно, с первой встречи, начинали считать эту маленькую уродину умственно неполноценной, а коли так — уже и не брали ее в расчет, говорили при ней всё, что захочется: ну чего же дурочку стесняться!.. И какие же мерзости души человеческой, какие подлости и — какое величие и благородство человеческое в то же время открывалось перед ней, которую и за человека-то не считали!..
Нюшка научилась внешне вообще никак не реагировать на происходящее, так было интереснее и безопаснее, и — смотрела, слушала, запоминала…
Глава 5
Иногда она думала, что, если бы в жизни ее случился какой-нибудь чудесный поворот и у нее снова бы появился дом, в котором она смогла бы спокойно жить, никому ничего не объясняя, она бы непременно попробовала писать книги.
Ей казалось иногда, что не пятнадцать лет прожила она на свете, а гораздо больше — может, пятьдесят, а, может, и все сто.
Будь она писателем, она бы непременно рассказала людям про дядю Егора — даже сейчас, три года спустя, при воспоминании об этом святом человеке на глаза наворачивались слезы…
Когда из квартиры Натальи Владимировны Нюшка ушла, якобы, домой, а на самом деле — куда глаза глядят, только бы подальше от ставших ненавистными отца и матери, она, не очень-то размышляя, направилась на городской вокзал. Почему туда? Ну, она и раньше от старших девчонок слышала, как они рассуждали о "шлюхах вокзальных" — разве она теперь, после всего, что с ней случилось, не шлюха? Нюшка, еще совсем недавно бывшая для всех Аннушкой, считала, что случившееся с ней несчастье на веки-вечные замарало ее неотмываемой грязью. Не отмыться теперь, не заиметь снова доброго имени!
А самое главное, ведь и не объяснишь людям, что произошло: при малейшей попытке произнести хотя бы самое простое слово изо рта ее брызгал фонтан слюней и раздавалось нечто столь нечленораздельное, что Аня-Нюшка вскоре прекратила вообще какие-либо попытки что-то произносить вслух.
И вот она, тогда еще двенадцатилетняя девочка, со страшно изуродованным лицом, с горящими, как угольки, исподлобья глазами, появилась в одном из пассажирских залов ночного вокзала. Мимо то и дело сновали озабоченные мужчины и женщины в железнодорожной форме, величественно проплывали милиционеры с каменными лицами, и Нюшка от всех испуганно шарахалась, не знала, куда себя деть.
Наконец, уже заполночь, когда основная часть пассажиров расположилась на лавках, поближе придвинув к себе свой багаж, девочка поняла, что она начинает вызывать подозрение у тех же милиционеров и вокзальных уборщиц, без дела болтаясь по залам, буфетам и туалетам. И тогда, собравшись с духом, она проскользнула в служебный вход, под огромную черную лестницу, где, как она полагала, ее никто не найдет, даже если будет искать специально. И точно: под лестницей оказалось огромное неосвещенное пространство, чуть ли не целый зал, очень удобный в том смысле, что вокзальные служители явно не докучали здесь никому своими визитами. Куда ни ткнись — везде висела густая жирная паутина, звякали под ногами какие-то консервные банки, стекло… Нюшка совсем растерялась: ни зги не видать под этой лестницей, даже невозможно рассмотреть, где можно сесть или встать.
Застывшую в нерешительности девочку — она уже думала, не вернуться ли ей в общий пассажирский зал, — кто-то осторожно тронул за рукав: "Ну, чего торчишь, как столбик? Садись давай, всё мне веселей будет…"
От неожиданности Нюшка взвизгнула и дернулась было, да невидимый собеседник крепко сжал ее руку: "Чего кричишь, дурочка? Вот, я сейчас огоньку…"
Чиркнули спички, и загорелся крохотный самодельный фонарик-коптилка, сооруженный из старой консервной банки и керосина с плавающим в нем фитилем.
В неярком, моргающем свете светильничка увидела Нюшка сгорбленную, худенькую фигурку старика в оборванной телогрейке, в сапогах, какие только на помойке и можно найти. Лицо его было серо от грязи, но светились на этом лице удивительно добрые внимательные, истинно человеческие глаза, и девочка сразу почувствовала к этому неизвестному старому оборванцу доверие и расположение. Он же, вглядевшись в смутном, мерцающем свете в лицо девочки, соболезнующе присвистнул: "Э-эк-тебя, милая, угораздило-то!.. Ну, дитятко, садись, располагайся, вдвоем теплее и веселее будет…"
И Аня, наконец, села, устало вытянула истомившиеся ноги — шутка ли, после стольких недель постельного режима, после такой болезни — да в ночь, да всё на ногах, среди чужих людей, на чужих глазах?!
А Егор — так представился ей неожиданный вокзальный незнакомец — уже суетился, удобнее расстилая тряпье, служившее ему постелью, доставая из своего облинявшего, пропахшего селедкой табаком и еще Бог знает чем вещмешка кусок хлеба, слившиеся конфеты-подушечки, полуобгрызенный огурец, каменной твердости мятный пряник и что-то еще, столъ же неподходящее Нюшке, совал ей эти нехитрые куски: "А ты, доча, поешь да ложись спать, утро-то вечера мудренее, разберемся, что к чему!.."
Девочка очень хотела есть. Но это Наталья Владимировна знала, что и как для нее нужно готовить, это, получается, под ее защитой, под ее крылом чувствовала она себя так комфортно, несмотря на весь ужас случившегося. Видно, прошло времечко манной каши с малиновым вареньем, кефира с ягодным сиропом, рисовых каш с протертыми овощами и другими вкусностями. Что же она сейчас-то, в этой-то вокзальной жизни, будет есть?
И от непонятной обиды — на кого? за что? — от страха перед будущим, от голода и усталости Аня-Нюшка тихонько заплакала.
Дядя Егор озадаченно почесал в затылке: "Ой, да ты что, доча?! Или я тебя чем обидел? Ну, прости, Христа ради, дитятко, я же тебе хотел, как лучше".
Наконец, попристальнее вглядевшись в ее лицо, он понял, в чём дело. Не веря себе, пододвинул девчонку поближе, к свету: "Ну-ка, дочка, открой-ка рот." Она послушно открыла свои изуродованные, беззубые десны и дядя Егор, сморщившись, стукнул себя кулаком по лбу: "Ах, доча, прости меня, дурака старого! Я ведь сначала ничего не понял!"
Он схватил свою эмалированную кружку, давно потерявшую первоначальный цвет, строго наказал девочке сидеть здесь, ждать его и никуда не отлучаться и куда-то исчез. Минут через пятнадцать основательно взмокший, раскрасневшийся, он вернулся, держа в обеих руках, как невесть какую драгоценность, свою кружку, наполненную горячим молоком.