Слушая девчоночий брех, тупо, равнодушно уставясь в потолок, лежала, дожевывая лепешки, оставшиеся от ужина, Тонька-Сука. Эту Тоньку непременно показывали всём студентам, когда в диспансер приходила на занятия новая, группа, и каждой новой группе Сука рассказывала свою историю…
Проституткой Тонька стала не сама по себе, ее хахаль проиграл. В карты. Откуда она, Тонька, родом, где её родные — об этом у нее лучше не спрашивать, сейчас начинает заливаться слезами, причитать, покачивая головой, как китайский болванчик: «Мамочка моя дорогая, ненаглядная, папочка мой миленький, да и-и-где же вы у меня, милые мои?! Да когда же я вас, милые вы мои, увижу-у, когда по-це-лу-у-ю?!».
Дальше с ней разговаривать было бесполезно, она впадала в какой-то экстаз, кусала себе руки, сжимала кулаки, на губах у нее выступала пена, и врачи потом долго суетились вокруг, приводя ее в чувство… Видя эту особенность, никто в палате не спрашивал Суку о родне и о доме, сразу, несколько рисуясь и юродствуя, ее спрашивали нараспев:
— А расскажи-ка ты, гражданка Тонька-Сука Никифорова, как дошла ты до жизни такой! Не таись, расскажи, что случилось-сталось с тобой, дорогая?..
И Тонька, как-то странно вздрагивая, словно ей было зябко, а может быть страшно, начинала:
— Любовь у меня была — Эмиль. Два года мы с ним разъезжали по стране, где — просили на бедность, где — воровали. Я ничего, никаких неудобств не замечала, потому что мой любимый был рядом. Я с ним, верите ли, куда угодно могла пойти, любое его приказание выполнить…
И вот как-то раз в укромном месте собрался он с большой компанией вокзальных гопников в карты играть. Играют час, два, три — подходит к ней, Эмиль, бледный, растерянный: сам жулик, но на еще больших жуликов нарвался, обчистили напрочь, копейки в кармане не сыщешь.
— Тонь, — тронул ее Эмиль за локоть, — хоть сколько-нибудь денег у тебя есть?
— Есть! — и она готовно вытянула из внутреннего кармана пальто запрятанную до поры до времени сотню.
— Живем! — радостно осклабился Эмиль и ринулся прочь — отыгрываться. И — снова пролетел, да так чисто, оглянуться не успел — снова банкрот!
И тогда предводитель картежной банды, лениво сплюнув, предложил:
— Ну что, козел, профукался, пусто-пусто, а? Ну, давай, на бабу твою еще сыграем. Согласен? Или ты полностью отыгрываешься, и на том расстаемся, или — твоя баба всю честную компанию порадует… а?
Эмиль оглянулся на Тоню. Смертельно бледная, с широко распахнутыми глазами, она сидела, сжавшись в комок, и неотрывно смотрела в его сторону. Ни слова не произнесла Тоня — и Эмиль, спрятав глаза, коротко кивнул:
— Давай! Пусть Тонька идет… ну, скажем, за десять тысяч.
Картежники переглянулись и заржали:
— Ну, оценил, ровно царицу какую!
Главарь же азартно потер руки:
— Идет! Но потом, смотри, чтоб, без соплей всё было, на все десять тысяч!
И пошла игра…
Тоня не заметила, как пронеслись четыре часа. Эмиль боялся «пролететь», поэтому ставки делал просто микроскопические…
Всё это время Тоня просидела, едва дыша, молитвенно сложив руки.
— Всё! — театрально бросив оставшиеся картишки на кон, поднял руки кверху главарь. — Приглашаем дамочку на ковер!
Уже наступил вечер с густыми сумерками в дворовых тупичках. Чердак, где расположилась честная компания, тоже тонул в мягких тенях, и главарь, тридцатилетний мужик в кожаной потрепанной куртке, с полным ртом металлических зубов, распоряжался:
— Дайте мальчику светильничек — пусть совместит приятное с полезным: мы — девочку потрахаем, он — свет прольет на это божественное действо, полюбуется, как мы будем развлекаться с его подружкой…
Что происходило дальше, Тоня запомнила, как ужасный сон: к ней протянулись сразу со всех сторон крепкие мужские лапы, все-все в наколках, плохо мытые, и полетели ее одежды в разные стороны…
Эмиль пытался сопротивляться: «Да вы что, мужики, побойтесь Бога! Ну проиграл я ее, и без того тошно, а вы — с фонарем меня поставить, чтоб еще тошней было… ну, братцы!.
— Во, видел? — придвинулся к носу Эмиля огромный черный кулак — это обрел дар речи здоровый мрачный парень, молча просидевший во всё время затянувшейся игры где-то в сторонке. — Умеешь с горки кататься, значить, и саночки тащи! Ну ты, козел! — уткнулся в Эмилев подбородок кулачище, и Эмиль увял, сник, замолчал…
…Тоню насиловали спокойно, не торопясь, растягивая удовольствие. Всё это время Эмиль стоял с высоко поднятым фонарем в руке, освещая место действия. Когда под утро оргия подошла к концу, и шпана засобиралась с обжитого чердака прочь, предводитель картишников, поблескивая металлическими зубами, плюнув в лицо смертельно уставшему Эмилю, сказал:
— Вообще-то не бабу твою бы надо трахать, а тебя. Подонок же ты, парень, и какой редкостный!
И вся банда по одному, проходя мимо Эмиля, застывшего с дурацким фонарем в руках, смачно плевала ему в рожу…
Тоня не знает, не помнит, куда девался, что с ним, любезным ее дружком, стало — просто исчез Эмиль из ее жизни, будто и не было. Тем более что пришла в себя она после этой чудовищной истории, уже через две недели в психиатрической больнице. Психоз, который она тогда пережила, самым странным образом извратил ее личность: с того достопамятного изнасилования Тоня всё время умудрялась попадать в групповуху, пропуская за ночь по десять и более человек. Это может показаться невероятным, однако в самый последний раз она в очередной раз попала в КВД после ночи, проведенной на куче угля. Даже ко всему привычные, многоопытные девицы из КВД, услышав эту историю, обалдело таращат глаза:
— Врешь!
— Не, не вру, — вздыхает Тоня. — Бросили меня на кучу угля и давай один за другим ко мне лезть…
— А ты что?!
— А я жрать хотела — ужас! Сказала одному мужику, он мне кусок колбасы принес. Там кто-то пыхтит на мне, трудится, а я колбасу грызу, успеваю…
— Тонь, ты чо, дура, а? Да ты как же живая-то осталась?!
— Как-как… осталась вот. А самый последний, это… бутылку мне забил.
— Ка-ак?! — враз, не выдержав, ахнули все девчонки в палате.
— Да вот так! — вздохнула и устало улыбнулась Тоня. — Вот так! Это, говорит, сука, тебе на закуску…
— А ты?!
— А вот тут-то я и вырубилась. Потеряла сознание… В себя прихожу — кое-как сообразила, где это я. КВД родной, как же без него… Ну, намаялись врачи. Я уж про себя-то не говорю, чо со мной-то было, пока поджило маленько, сами понимаете…
Девчонки в палате ненадолго притихли, вроде бы даже призадумались. Но привычка жить, не обременяя себя излишними соображениями, вскоре взяла верх, и разговор лениво потёк дальше…
Одной из самых заметных фигур в диспансере была Лялька. Ей — одиннадцать лет, в КВД — третий раз — не по возрасту крупная, расплывшаяся, медлительная девочка с удивительно чистыми, огромными синими глазами, с детским румянцем на щеках, она поступает сюда, как в дом родной, с цветущей гонореей. Это кажется совершенно невозможным, чудовищным, нелепым, но, увы, это — так.
Лялька — проститутка-профессионалка для любителей клубнички разного пола и возраста. К таким „заработкам“ пристроила и приохотила девчонку мать. Сама-то она в свои неполные тридцать лет — развалина-развалиной, а вот на дочку ее охотников немало есть, и за о-очень хорошие деньги, и, как правило, весьма приличная публика. Лялька в разговорах с врачами тоже несет ахинею про неизвестного „мальчика“, с которым у нее „было“, но ни имени, ни возраста, ни адреса „мальчика“ назвать не может. Лялька знает, что если она расскажет, как на самом деле происходит, ее отберут у матери, поместят в детский дом, заставят учиться. А она за минувшие два года отвыкла от учебы, от какой бы то ни было работы, мама бережет ее для одной — постельной… И другой жизни Лялька уже не хочет…
И врачи, прекрасно понимающие, где истина, в бессильном гневе только разводят руками после встреч с Лялькиной матерью: ну, что тут изменишь, как, каким боком тут вмешаешься?!