На улице стояли зимние холода, но утром, после процедур, пациенткам из их отделения разрешали выйти на прогулку. Поскольку никому из девчонок не хотелось, чтобы даже случайные прохожие догадались, что они — пациентки КВД, девчонки обычно уходили в соседний квартал, где был один из корпусов городского роддома, — там гулять было не стыдно…
И вот однажды, во время своей прогулки, Нюшка заметила толпу школьников, своих ровесников. Шли четыре девчонки и пять мальчишек с портфелями, бросались снежками, что-то такое веселое напевали себе под нос. И внезапно, словно в кино, выхватил Нюшкин взгляд из этой беззаботной стайки лицо мальчишки — юное, с первым пробивающимся пушком над губой, с нежным румянцем во всю щеку… Но, главное — это улыбка того парнишки, эта его обезоруживающая, полудетская улыбка. И впервые за долгие месяцы Нюшкиной жизни дрогнуло ее сердце, захотелось и ей улыбнуться в ответ, подбежать к этому мальчику, взять его за руку, пройтись с ним по заснеженной улице…
Стайка школьников давно уже скрылась за поворотом, а Мочалка всё стояла, прижимая к сердцу озябшие ладони, чему-то улыбаясь, о чём-то грустя…
С этого дня Нюшка старалась раньше всех успеть принять назначенное лечение и как можно скорее улизнуть на заветную улицу, еще и еще раз увидеть Лешу — она уже знала, что мальчика зовут именно так.
Чего она хотела, о чём мечтала? Ей очень хотелось дождаться такого дня, когда Леша будет идти по улице один, подойти к нему, взять его за руку.
— А дальше-то что? — мучилась несбыточностью своих желаний Нюшка. — Я ведь только хрюкать могу, где уж мне с ним поговорить!..
Именно с тех дней стала Нюшка уединяться по вечерам, старалась разработать себе голос, сделать более внятной речь.
Но, увы, ее беззубый рот издавал лишь какое-то немыслимое шипение, о связной речи не могло быть и разговора.
— Может быть, я напишу ему письмо? — мечтала Нюшка, уединившись поздно вечером в столовой КВД. — Напишу ему о себе, как есть, и, если он человек, он меня поймет…
И однажды, с превеликими трудностями раздобыв тетрадь и шариковую ручку, Нюшка несколько вечеров подряд сочиняла Леще письмо. Это было очень трудно. Нюшка давно уже ничего не писала, и к тому же ей катастрофически не хватало слов, чтобы объяснить, что с ней сделали бывшие приятели во дворе, и чем она занималась на вокзале, и что потом случилось в вагоне с призывниками…
Она писала, рвала, зачеркивала написанное, ревела от собственного бессилия выразить свои чувства и мысли, и снова упрямо принималась за писанину.
И вот однажды наступил день, когда всё сошлось на редкость: Нюшка дождалась, Леша шел по улице один, беззаботно помахивая портфелем. Она догнала его, когда он уже заворачивал за угол, тронула за плечо.
— Вам что-то нужно? — приветливо улыбнулся мальчик, скользнув взглядом по ее изуродованному лицу.
Она кивнула, торопливо достала из кармана толстый пакет с письмом и сунула ему, оторопевшему от неожиданности, в руки. А затем, круто развернувшись, убежала прочь.
Леша остался стоять на дороге, растерянно держа в руке толстенный бумажный пакет…
…Любовь — какое прекрасное, молодое, звонкое и чистое, как весеннее небо, слово! «Люб-лю! Люб-лю!» — звонко, в такт шагам, колотилось Нюшкино сердце, и девочка, привыкшая всегда всех сторониться, привыкшая ожидать от окружающих только новых издевок, насилий и насмешек, посветлела лицом, как будто выше стала, стройнее, и даже страшные шрамы на лице, даже застиранный больничный халатик как будто не так уж и портили ее.
Ей очень хотелось поделиться с кем-нибудь свалившейся на нее радостью, рассказать о пережитом, ей так хотелось, чтобы кто-то погладил ее по голове, успокоил: «Всё будет хорошо, девочка!». Но… Но вместо восторженных слов — только неясное горловое бульканье, и струйки слюны по подбородку, и беззащитный, растерянный детский взгляд:
«Да как же я буду жить-то, как с людьми-то я буду?!»…
Странное дело: минувшие три года, прошедшие в немыслимом надругательстве над ее личностью, над ее женской сущностью, на какой-то задний план задвинули проблему ее физического уродства. Как-то было не до страданий по поводу постигшего ее несчастья. Ее куда более насущные проблемы мучили: поскольку во рту у нее не осталось ни одного зуба, то и пищу ей надо было добывать соответствующую. Когда удавалось, покупала Нюшка в вокзальном буфете несколько порций манной каши, размешивала всё с чаем и пила. Случайные свидетели ее трапез — зашедшие перекусить в буфет пассажиры — давились от отвращения, выплевывали недоеденные куски и, глухо ворча себе под нос, отходили.
Если в буфете манной каши не было, Нюшка покупала где-нибудь в киоске пару бутылок лимонада, тщательно крошила в консервную банку батон и заливала всё это сладкой шипучей водой, а потом насыщалась полученной тюрей.
В больнице с едой, как ни странно, было сложней: пока до медиков доходило, чем и как ее нужно кормить, она успевала основательно проголодаться.
…Сунув Леше письмо с признанием в любви, с рассказом о нескладной своей жизни и с приглашением, если ему не противно, подойти к ней послезавтра туда, где она передала ему письмо, Нюшка-Мочалка, лихорадочно блестя глазами, стала ждать… Умом-то она, конечно, понимала, что двое с лишним суток — это слишком много, чтобы вот так вот застыть перед стенными часами и ждать заветного мига, когда, Бог даст, явится Он… Но что — ум, когда сердце стучит так, что ничего больше не слышно, когда в каждой фигуре, мелькнувшей по коридору, чудится: «Он!»
Незаметно наступил вечер. В шестиместной палате после ужина собрались, готовясь к вечернему обходу, все шестеро пациенток. Лежали здесь две тринадцатилетние девчонки с запущенной формой сифилиса — обе доставлены сюда из дальних сельских районов, у обеих — беременность на большом сроке: у Маринки — семимесячная, у Таньки — шестимесячная. Первая заболела от старшего брата, вернувшегося после работы на Севере. Подгуляла на радостях крепенько вся родня в день его приезда, денег брат привез — прорву, полдеревни упоил. Как спать вповалку легли, кто с кем, только утром выяснилось. Хотела было утром Маринка матери рассказать о случившемся ночью, а та с похмелья только рукой махнула: «А поди ты на хрен! Не ты первая, не ты последняя». А когда уж некуда было скрывать день ото дня распухающий живот, пришлось Маринке идти на прием к акушерке. Та глянула — обомлела: «Немедленно в район, на анализы!» В районе приступили с расспросами: кто, да что, да где, да как… Только Маринка уже ученая была, мать ей строго-настрого втолковала, что можно говорить, что — нельзя. Вот и несла в разговорах с врачами, работниками милиции и прочим официальным людом унылую околесицу: «Как забеременела? — Не помню, по пьянке… С кем пила, где? — Да я уже забыла… Кто отец ребенка? — Понятия не имею…» И сколько ее ни стыдили, ни стращали, ни уговаривали, она твердила свое: «Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю!»
Танька — та, халда, чуть чего — сразу в разговоре с врачами начинала переходить на мат: «А вам-то чо, какое дело — от кого да почо я беременна?! Вы, эт-та, за своими детями смотрите, вы мне не указ!» Да как загнет-загнет матерщину — аж у бывалых и ко многому привычных врачей лица красными пятнами покрываются. А Танька, знай, свое орет:
«Ишь, суки кусок, она меня срамить будет, чем это я занимаюсь. А я занимаюсь тем же, чем ты со своим занимаешься, вот!.. Подумаешь, если штамп в паспорте есть — так хоть затрахайся, а без штампа — вечная блядь?.. А я, как мамка моя буду жить: мамке никто не указ, какова мужика захочет — такой и с ней, и без всяких штампов… На-а-чаль-нич-ки!» — с непередаваемой ненавистью и злобой шипела вслед улепетывающим врачам Танюха.
Перед товарками по несчастью, однако, она сильно-то не чинилась, похохатывая, рассказала, как однажды у них с мамкой дома ночевала бригада залетных строителей, у которых она этот проклятущий сифилис-то и подхватила:
— Восемь мужиков было. Ага, не вру! Притащили из сельпо два ящика портвейна, да бутылок десять белой, мамка картохи наварила, соленых огурцов достали, сальца — и-эх! — такой гулевон пошел, куда там!.. Мы маленьких-то спать уложили, у меня же четыре младших братишки — Борька, Славка, Игореня да Васька… Ну мы их в спальне уложили, а на кухне пошла пьянка… Мамка-то у меня шибко быстро пьянеет, полстакана выпьет и уже бревно-бревном: чо хошь на ей делай. Но и трезвеет тоже быстро: с полчаса полежит, глядишь, уже всё, ползет снова к столу, будто и не пила. Ну, вот мы с мамкой всю эту бригаду по очереди пропустили — раз мамка, раз я. Под утро мужиков снова на подвиги потянуло… Я так думаю, что сифилисом-то меня бригадир порадовал. Он единственный к мамке не лез, только ко мне. Иначе бы мы с ней обе заболели…