Парень, очумев от удара, некоторое время тупо глядел на своего компаньона, но сообразив, что на его долю не останется и того, что пролито, сам припал к лужице.
В это время мимо, заложив за спину руки, важно проходил высокий плечистый жандарм в желтых аксельбантах, с шашкой и револьвером у пояса. Ухмыляясь, он с минуту смотрел на мастеровых и вдруг подошел к ним, стал толкать пожилого носком сапога в затылок, говоря:
— Осколки-то хоть подбери, чернь неумытая, губы порежешь!
Бородач, не обращая внимания на толчки жандарма, продолжал схлебывать с пола водку.
Отец увел меня в сторону от этой безобразной сцены, сказал с огорчением:
— Эх! Ну и жаден до водки наш брат.
Слова «наш брат» прозвучали так же обидно, как «чернь неумытая». Они точно проводили незримую черту между миром богатых и чистых и таких, как мы, то есть «черни», людей в грубой одежде и словно с какой-то темной печатью на лицах…
Я видел на улицах чистых и богатых людей, их презрительные, а иногда сожалеющие взгляды, останавливавшиеся на нашей одежде, видел высокие красивые дома, куда мы с отцом не могли зайти, видел одежду, книги и игрушки, которых мы не могли купить. Нас не пустили в парк Коммерческого клуба только потому, что отец и я были бедно, по-деревенски, одеты.
И вот это слово «чернь», самодовольный вид жандарма, толкающего в затылок одуревшего от водки человека, вызвали во мне чувство гадливости, обиды за «нашего брата» и страха, какой я уже испытал однажды, когда узнал об избиении Куприянова. Это тяжелое чувство усилил еще один внешне незначительный для такого, как я, малыша случай…
Отец хотел пройти со мной в зал первого и второго класса, где был и воздух почище и народу поменьше. Ведь тогда не было на вокзалах ни нынешних комнат матери и ребенка, ни комнат отдыха, доступных всем и каждому.
У входа в первый класс отца грубо остановил толстый швейцар.
— Нельзя! Назад!
Отец показал на меня:
— Дитю бы… В чистом побыть. Воздухом подышать… Маленький ведь.
Широкая, вся в галунах и басонах, глыба заслонила вход более решительно:
— Нельзя! Не видишь? Тут первый класс!
Ох, уж эти разные классы для «чистых» и «нечистых»!
Отец и я повернули назад. Мы кое-как пробились на перрон. Наш поезд уже ушел, а к отправлению готовился какой-то ускоренный. И тут, как завершение всех наших неудач, случилось то, что долгое время возбуждало во мне стыд. Причиной всему была моя застенчивость, пугливость, боязнь людей, толпы…
Отец оставил меня на перроне возле какого-то столба, приказав: «Стой тут! Никуда не уходи!», а сам побежал разыскивать обер-кондуктора, чтобы попроситься доехать до нашей станции «зайцем», за двадцать копеек, что часто практиковалось в те годы.
Кругом сновали пассажиры, бегали носильщики, царила обычная перронная кутерьма, а я стоял в этой суматохе один — ни жив ни мертв. Прошла минута, другая — отец не возвращался. Я поглядывал направо и налево-напрасно: всюду чужие люди, чужие равнодушные лица. На меня вдруг напал ужас. Мне показалось, что я остался один на всем свете среди враждебной толпы и никогда больше не увижу ни отца, ни матери, ни хутора, ни родной степи… Я сорвался с места и побежал по перрону, крича:
— Папа-а-а! Папа-а-а!
Рыдая, я остановился как раз у вагона первого класса. Кое-кто из пассажиров и поездной прислуги стал расспрашивать, как я попал на платформу, кто я, куда еду и где мои родители. По-видимому, у меня, одетого в старую кацавейку и штанишки на помочах, был очень жалкий и смешной вид.
Какая-то пышно разодетая красивая дама в шляпе с серебристым пером, выглядывавшая из окна вагона первого класса, навела на меня лорнет, спросила нежным голосом:
— Мальчик, а где же твой папа? Почему ты плачешь? Мальчик, а мальчик?
От сочувствия я заревел еще громче. Подошел жандарм. Его грозный вид, казалось, заморозил мою кровь. Я снова чуть не пустился бежать, но рука жандарма схватила меня за кацавейку, и сиплый бас гаркнул:
— Чего орешь?! Где твои батька и мамка? Идем-ка… Тут не полагается.
Я уже считал себя окончательно погибшим. Но тут появился отец и, успокаивая, потянул меня за руку:
— Я же сказал тебе: стой тут и никуда не уходи, а ты… Эх ты-и-и…
Я сразу обрел присутствие духа: моя опора, моя сила, рядом с которой я ничего не боялся, снова была со мной.
— Ну и трус ты, — строго упрекнул меня отец. — Чего тут бояться-то… В степи бегаешь по балкам один — не боишься, а тут людей испугался. Идем. Не пускают в этот поезд, будь он неладен. Придется заночевать в городе.
Мне было и радостно и стыдно, стыдно за то, что я в самом деле так боялся многолюдья… Этот страх, между прочим, долго жил во мне.
Отец сказал, что у него где-то близко, на Темернике, есть знакомые, у них-то мы и заночуем.
Мы перешли мост, перекинутый через железнодорожные пути, и очутились в узкой грязной улочке. Рядом тянулся высокий деревянный забор, за ним черным дымом коптила высокая кирпичная труба, слышалось какое-то уханье, звонкие, как о железо, удары, пыхтение. В воздухе пахло, как от нашей хуторской кузницы.
Забор кончился, и мы зашагали мимо громадных, зарешетченных, с непроницаемыми стеклами, окон. За ними что-то шелестело, лязгало, звенело.
— Что там? — спросил я отца.
— Железнодорожные мастерские. Тут паровозы чинят. И вагоны.
Навстречу нам шли старые и молодые мужчины с черными, вымазанными сажей, хмурыми лицами. Мне вспомнились Коршунов и Шурша, и показалось, что я встречу их здесь. Одно мгновение мне даже почудилось, что впереди мелькнуло насмешливое лицо Кирика, его скособоченная фигура. Я совсем забыл, что он уехал не в Ростов, а в свою Юзовку.
— Наш брат — мастеровой, — весело проговорил отец и добавил, усмехнувшись: — Тут, сынок, мы как дома. Отсюда нас никто не прогонит…
Мы зашли к старому знакомому отца, паровозному машинисту. Нас встретили радушно, угостили обедом, потом чаем. У отца было очень ценное качество — быстро сближаться с людьми: его добродушие и доверчивость подкупали самых необщительных людей.
По своему возрасту я еще не мог разбираться в их качествах, но впечатлительность и наблюдательность у меня были острые, по-детски цепкие, жадно впитывающие и откладывающие в потайной сундучок памяти все, что взрослые скоро забывают.
Фамилия старого отцовского приятеля была Дубинин. Он не раз приезжал до этого на хутор поохотиться с отцом за степной дичью. Помню его длинноватое сумрачное лицо, светлые глаза под сердито нахмуренными бровями, седеющие, торчавшие ежиком волосы, длинные, остро оттопыренные в стороны, желтые усы.
Мать побаивалась Дубинина, сторонилась его, может быть, потому, что тот уже сидел в тюрьме за участие в забастовке и всегда упрашивала отца перед его поездкой в город:
— Не заходи, пожалуйста, к Дубинину, затянет он тебя куда-нибудь, да так, что не дождусь я тебя из города.
Это были знакомые, уже надоевшие отцу жалобы и предупреждения. Он отмахивался и говорил:
— Ладно. Не зайду. Чего мне туда заходить.
А сам, наверное, заходил, и нередко. Ослушался он мать и на этот раз.
Сквозь дымку прошлого я вижу застекленную веранду домика Дубинина, остывающий самовар на столе, вползающие на веранду душные летние сумерки. В просвет поднятой широкой фрамуги виднелся длинный и черный силуэт цеха железнодорожных мастерских. Он был тих и темен, как гроб. От него, словно невидимыми сумеречными волнами, исходила тревога.
Отец и Дубинин разговаривали вполголоса, иногда переходя на шепот, и от этого ощущения тревога усиливалась.
— Так говоришь — опять бастуют? — осторожно и как бы боязливо спросил отец.
— Опять, — ответил Дубинин и помешал ложечкой в стакане.
В вечернюю тишину упало знакомое, пугающее меня, очевидно, потому, что этот страх внушила мне мать, и вместе с тем волнующее, влекущее слово — забастовка.
Мне хотелось спать, глаза после обильных городских впечатлений слипались. Я сидел за столом и клевал носом. Отец легонько и ласково тряхнул меня за плечо, сказал: