Она с изумлением и даже страхом отшатнулась от него:
— И що вы таке кажете? Як вам не совестно так обманывать бидну дивчину?
— Нет, нет! — загорячился Куприянов. — Видит бог, я не обманываю и не шучу! Через год-два я приеду за вами в хутор и повезу в Петербург, в консерваторию. Вы должны петь в театре. Вас будут слушать тысячи людей.
Далее студент заговорил совсем непонятно, по-книжному. Килине показалось, что он «божевильный», то есть безумный, и она убежала к подругам…
И все-таки этот странный пришелец из другого мира словно притронулся своими словами к глухому камню, закрывавшему спящий родник в ее душе. Камень отвалился — и родник забил, зажурчал, заплескался светлыми струями.
До этого Килина пела бездумно, как птица, — знакомые с детства песни как будто сами лились из ее груди. Теперь ей казалось: ее слушают все. Ей грезились невиданное сияние огней, восторженный шум толпы.
Степь начинала вызывать в ней тоску. Иногда ей хотелось плакать, и она, ссыпая в корзины пахучие яблоки и груши, вдруг заливалась беспричинными слезами, начинала петь вполголоса, пряча лицо от подруг:
Ой, коли б той вечiр
Та й повечорiло.
То б мое серденько
Та й повеселiло!
Ой, коли б той вечiр
Та й сонечко зайшло,
То б мое серденько
Та й до мене прийшло.
И слышался Килине в шелесте увядающего сада ласковый голос: «Килиночка, спойте еще».
Она озиралась, украдкой поглядывала в сторону шалаша: не появится ли на садовой дорожке знакомая фигура в косоворотке и студенческой тужурке.
Она тихонько пела и думала: «Какие у него мягкие руки, какие очи, добрые да ласковые, — так бы и глядела в них каждый вечер без конца». Да, это он, он заговорил с ней так, что у нее дух захватило, и за песню похвалил… Это он уведет ее из этой степи… И станет она артисткой. «Артистка, артистка, артистка», — шептала Килина новое, еще вчера чуждое ей слово.
Килина носила тяжелые лозовые корзины с туго налитой, приятно поскрипывающей антоновкой, подавала их на арендаторские подводы, а сама с нетерпением поглядывала на солнце — ждала вечера, чтобы опять услышать «Килиночка, спойте!»
Сердце ее млело от какого-то ей самой неясного волнения… Ей хотелось петь и петь без конца, и почему-то все грустные украинские песни, и чтобы слушал их только он, которому так внезапно впервые открылось девичье сердце…
…Овеяны печалью, полынными ветрами, запахами дынь, арбузов и подсолнухов степные приазовские, ночи. Озарены они тусклым мерцанием звезд, далекими и сухими грозовыми сполохами. Об увядании, о надвигающейся осени лопочут листьями раскидистые тополи где-нибудь у яра, у иссякшего, полувысохшего ручья.
В такую ночь после игрища у куприяновского шалаша, когда парубки и девчата расходились по темным хатам, Килина ни к кому не примкнула, а, пройдя с подругами до хутора, незаметно отстала и бегом кинулась обратно в сад.
О чем думала она — неизвестно, но противиться зову сердца не могла. Может быть, опять хотелось ей услышать ласкающее слух слово «артистка», тихо пропеть песенку тому, кто так хорошо слушал ее и восхищался ею?
Килину гнала в сад неизвестная сила. Только бы вновь услышать рассказ о больших светлых городах, о том, как поют в театрах в не слыханных ею операх артисты, о музыке, о несбыточной сладкой мечте. Гляди, скажет коханный еще какое-то хорошее слово и еще больше укрепит веру в осуществление мечты…
Она сбежала вниз с кручи по каменистой тропинке в сад и через минуту очутилась у чернеющего в ночном сумраке знакомого шалашика. Здесь, у неказистого шалаша, и родилась мечта, горючая тоска по несбыточному, по прекрасному. Килина не заметила, как за ней, крадучись, сбежали три согнутые тени и скрылись в зарослях дикого вишенника неподалеку от шалаша.
Шаги Килины услыхал Куприянов. Он все еще сидел у входа на камне и думал о чем-то своем, далеком, что унес с собой из покинутой два года назад жизни, из шумных городов, с бурных студенческих собраний, из среды близких ему по духу людей…
— Кто это?! — окликнул он и вскочил. — Килина?
Она стояла перед ним, неровно дыша, прижав к груди смуглые руки. На ней была широкая сборчатая юбка и светлая ситцевая кофточка, ладно обтягивающая ее тонкую фигуру. В сумраке сухой звездной ночи пугливо светились ее глаза. Они, казалось, ждали от Куприянова какого-то ответа на немой жадный вопрос.
Куприянов не ожидал от Килины такой доверчивости и смелости и смутился:
— Килиночка, ведь уже поздно. Почему вы здесь, в саду?
Он старался говорить как можно мягче и осторожнее, чтобы не обидеть девушку, но голос его невольно звучал сухо, с неудовольствием. Сергей Валентинович знал: на свободе его лежит черная полицейская печать, и, пока он ходит по земле с волчьим паспортом как неприкаянный, нет места в его душе для простой человеческой радости, и не имеет он права давать волю своему чувству.
Он заметил: Килина дрожит, готовая расплакаться, не в силах объяснить, зачем пришла в такой поздний час к «чужаку».
— Что с тобой, Килиночка? — почувствовав к девушке жалость, более ласково спросил Куприянов.
Она чуть слышно прошептала:
— Скажить мини, будь ласка, чи вы правду казали, що вы за мной приедете, чи шутковали?
— Правду, моя милая, правду! — горячо откликнулся Куприянов. — Даю честное слово: я не оставлю ваш талант глохнуть в степи. Пройдет некоторое время, и мне разрешат вернуться в Петербург. А там я и похлопочу, чтобы вас устроили учиться пению. У меня есть влиятельные друзья, они помогут. А завтра я поговорю с вашими родителями, чтобы они поберегли вас… Объясню им, какой драгоценный дар у их дочери… А сейчас идите, пожалуйста, домой. Уже поздно.
И он нежно взял Килину за плечи. Но девушка не пошевелилась. Склонив голову и пощипывая край кофточки, она, казалось, ждала не таких слов.
— Хотите, я провожу вас? — натянуто спросил Куприянов.
От Килины веяло полынным ароматом, девичьей свежестью и чистотой, как от не захватанного ничьими руками полевого цветка.
У Сергея Валентиновича, отвыкшего за годы странствий от женской ласки, предательски забилось сердце. Килина ему нравилась. Молодой, сильный и здоровый, он не мог не заметить, как глаза ее часто и застенчиво останавливались на нем, как при ответных его взглядах румянились ее щеки…
И на какой-то миг он забыл о своем положении политического изгнанника, о том, что в Петербурге когда-то была у него первая непрочная любовь; он взял Килину за руки и с минуту держал в своих. Кожа на ее ладонях была жесткая, огрубелая, с твердыми бугорками мозолей. Килина не шевелилась, не отнимала рук — они лежали в руках Куприянова покорные и неподвижные.
Те девушки, которых знал он в своей среде, может быть, вели бы себя в такую минуту иначе. Они разыграли бы сцену протеста, притворного сопротивления или страстного порыва, возможно, кинулись бы ему на шею или резко оттолкнули его, а эта стояла, покорная и в то же время недоступная в своей девичьей наивной душевной простоте…
И только глаза ее блестели в звездном слабом свете. Казалось, она готова была к любой, самой большой жертве. Сегодня она окончательно поверила в свою мечту…
Куприянов не удержался, притянул девушку к себе. Они стояли обнявшись несколько минут. Но вот жестоким усилием воли Куприянов преодолел порыв, мягко оттолкнул Килину и быстро, словно убегая от опасности, кинулся в шалаш.
Когда он минут через пять выглянул наружу, Килины возле шалаша уже не было. Только холодно поблескивали в вышине неяркие августовские звезды да шумели листвой тополи…
Куприянов вышел из шалаша и, присев на камень, впился зубами в свои сжатые кулаки с такой силой, что почувствовал на губах солоноватый вкус крови.
Он и радовался, что нашел в себе мужество не загубить другой жизни, и боялся, что Килина вернется или придет завтра, и тосковал по простому счастью — ведь ему было всего двадцать четыре года…