Разносчики «красного» товара и книгоноши были довольно частыми гостями на хуторе.
Отец был особенно к ним любопытен. Весь этот кочующий, остроречивый люд являлся источником всяких новостей и слухов, живой газетой, своеобразным «народным университетом», откуда отец черпал немалое количество сомнительных и несомнительных знаний.
Нет возможности обрисовать всех, кто забредал на наш хутор и оставил о себе в нашей семье добрую или дурную память. Расскажу только о тех, кто прочертил в моем детском сознании наиболее заметный штрих и о ком отец вспоминал чаще всего.
Каждый человек являет собой добрый или дурной пример. Он привлекает или отталкивает, возбуждает симпатию или отвращение. На таких светлых, благородных в подлинном смысле этого слова и дурных, отталкивающих людей делил отец весь род людской.
Думаю, что отец носил в себе какой-то вечный народный идеал добра и, хотя не всегда умел следовать ему в практической жизни, тем не менее верил в него и старался по-своему, подчас наивными словами передать эту веру мне.
Отец мог с симпатией отзываться о человеке, оказавшем ему даже незначительную услугу, обронившем хотя бы одно доброе слово. Он запоминал человека навсегда и потом с наивной радостью, с сиянием в глазах рассказывал о нем. Даже самая малая крупица добра в людях радовала его.
С такой радостью и гордостью, с благоговейным почтением отец отзывался о некоем Африкане Денисовиче Коршунове, машинисте-механике, работавшем у Адабашева на паровых молотилках. Какими действительными достоинствами обладал этот человек, за какие нравственные качества и поступки отец так превознес его, не берусь судить. Я был тогда еще мал и помню его смутно. В моей памяти Коршунов встает больше по описанию отца и матери.
Африкан Денисович Коршунов родился в богатой дворянской семье, учился в Москве в Высшем техническом училище. Перед ним открывалась дорога талантливого инженера. Но за участие в студенческом движении он был арестован, исключен с последнего курса училища и выслан на юг без права жить в больших городах. Тут, живя в станице, он и «перебивался», как говорили тогда, случайным заработком — работал то на паровых мельницах машинистом, то на ремонте локомобилей и молотилок у окрестных помещиков. У Марка Ованесовича Адабашева он прослужил четыре молотильных сезона: чинил и ладил паровики, молотилки и прочие сельскохозяйственные машины.
Жил Коршунов в вагоне, передвигавшемся на колесах вслед за локомобилем и молотилкой с одного тока на другой. Рядом с маленьким слесарным верстаком и ящиками с инструментом располагалась его койка, а над нею, у изголовья, полочка с техническими и другими книгами.
Я помню очень явственно и этот вагончик, и верстак с тисками и сверлильным станком, и деревянный шкаф с набором слесарных инструментов, и запах машинного масла, смешанный с теплым запахом нагретого металла. Все это и именно этот вагон я видел уже в более позднем возрасте, когда в вагоне жили другие машинисты, но задумчивый и умный облик самого Коршунова, его голос, жесты, слова, полочка с книгами возникают в моем представлении как из моих непосредственных впечатлений, так и из рассказов отца.
И это воображаемое, услышанное от отца ярче и привлекательнее того, что запомнилось мне самому.
Вот я сижу на коленях большого ласкового человека с русой пушистой бородой и вьющимися усами, сосу кисло-сладкие леденцы и болтаю ногами. Мягкая, бережная рука Коршунова легонько сжимает мои колени. Глубокий, словно льющийся из широкой груди бас звучит задушевно, внушительно, а слова точно выкатываются изо рта, как мягкие цветные шарики — такие ладные, округлые, как будто зримые, осязаемые:
— Эх ты, воробушек, степная пташка… Тебе бы только гостинчики да леденцы. Не болтай ногами — нехорошо Вот подрастешь, возьму тебя в город — кстати, мой срок тогда кончится. Знаешь, какой срок? Потом, когда повзрослеешь, узнаешь. Заберу тебя у отца, и вместе поступим на большущий-пребольшущий завод, где вот такие машины делают, и выучу тебя на механика. Будешь паровиком управлять, рычаги открывать, гудки давать. Хочешь?
Я лепечу, не вникая в смысл слов доброго дяди:
— Хочу. Гудки давать.
— Хочешь? Ах ты, снегирь! Ну-ка, пойдем.
Коршунов встает, прижимает меня к груди. От него пахнет хорошим турецким табаком и теплым дыханием машины — всем тем, чем напитался вагончик и работающие здесь люди.
Я слышу, как гудит, подвывает за маленьким окошком барабан молотилки, как, захлебываясь, глотает снопы пшеницы.
Держа меня на руках, Коршунов подходит к работающему, жарко дышащему, словно потному, паровику. Мне боязно и любопытно. Кочегар Давыдка, в широком соломенном бриле и в расстегнутой до пояса рубахе с засученными рукавами, непрерывно сует в топку солому, открыв щербатый большой рот, подмигивает мне большим озорным глазом.
— А-а, Ёрка! Давай тебя — в топку!
Я начинаю дрожать. Молотилка гудит, наверху, на полках, рьяно работают зубари, подхватывая с арб навильни пшеницы, бросают в барабан. То и дело слышится сверху крик: «Подавай! Подавай!» Плещется длинный, тяжело провисающий ремень, протянутый от махового колеса паровика до шкива молотилки, всхрапывает в кадушке насос, подающий воду в котел, мелькают на солнце медные кулаки регулятора. А из высокой железной трубы тянется в сторону от тока темный шлейф дыма…
Поднеся меня совсем близко к пыхтящему, пышущему зноем паровику, Коршунов спрашивает:
— Ну? Хочешь гудок давать? Берись-ка вот за это колечко. Держи, держи покрепче. Не бойся, коли хочешь стать машинистом.
Я сжимаю маслянистое колечко и трепещу от страха.
— А теперь потяни к себе. Ну тяни, тяни. Сильнее.
Тяну изо всех сил, и вдруг пронзительный рев вырывается из медной трубки, закладывает ушные перепонки. Меня обдает теплым паром, как из бани.
Я оцепенел от ужаса, и неожиданности. Вижу широко оскаленный рот Давыдки, такие же распяленные рты и перекошенные в смехе лица рабочих, но хохота не слышу и продолжаю крепко тянуть за колечко. А гудок все ревет и ревет, пока Африкан Денисович не разжимает моего, в судороге сжатого, кулачка.
Страшилище сразу умолкает, а я, бледный, близкий к обмороку, наконец опамятываюсь и начинаю вопить не менее громко, чем гудок паровика.
— Эх ты, машинист! — смеясь, журит меня Коршунов и сует мне в руку горсть леденцов.
Но страх уже преодолен, и я вскоре сам начинаю просить:
— Пойдем. Я хочу дать гудок.
И Коршунов, когда требовалось дать зубарям сигнал о начале работы или поторопить арбы с хлебом, никогда не отказывал мне в этом удовольствии.
Африкан Денисович, как рассказывали отец и мать, тесно сдружился с нашей семьей и часто помогал отцу в нужде, особенно тяжкой в первые годы жизни на адабашевской усадьбе. Отец был горд и не брал денег у чужих людей даже взаймы, но у Коршунова, судя по свидетельству матери, брал. Правда, это была очень скромная помощь, выражавшаяся всего в нескольких рублях, но в те трудные годы и копейка могла спасти человека не только от нужды, но и от верной гибели.
Кажется, некоторые из этих ссуд так и остались невыплаченными, не потому, что отец брал их безвозмездно, а в силу непредвиденных обстоятельств, вскоре оторвавших Коршунова от нашей семьи навсегда.
Многие годы спустя отец растроганно рассказывал о том хорошем, что принес Коршунов в нашу семью. С его помощью молодая, неопытная мать повезла тяжелобольную сестрицу Мотю к лучшему ростовскому врачу. Все хлопоты, проезд и оплату за визит к доктору Коршунов взял на себя. К сожалению, запоздалое обращение к медицине не помогло, о чем горячо вместе с отцом и матерью горевал Африкан Денисович. Он сам нес гробик с моей сестричкой на опушку сада и опустил его в могилку.
И переселение наше из дырявого балагана в более пригодную для жилья мазанку не обошлось без участия Коршунова. Он пошел к старому Адабашеву, к которому никто не рисковал ходить, не будучи уверенным, что его не обругают черным словом или не вытурят в шею.