Не осмелившись спросить тетю Малину о своей тревоге, Ванюшка хотел было прошмыгнуть в огород, но тут его окликнула мать:
– Места себе не можешь найти? Вот отинь[32]… Чем без дела и работы слоняться, отнеси-ка Сёмкиным, – она сунула парнишке глубокую миску, где с бугром были наложены одна к другой творожные и черемуховые шаньги, и накрыла постряпушки полотенцем. – Отнесешь, а потом дуй по щепки на пилораму, а то уж подтапливать нечем. Да миску-то с полотенцем назад неси, а то бросишь там, полоротый.
– Сама-то, – огрызнулся Ванюшка – с матерью он всегда был смелым: она ему, бывало, слово, он ей десять в ответ, так и ругаются, будто ровни.
– Я вот те счас покажу – сама! Мокрым полотенцем-то выхожу по голу заду.
– А я в город уеду, вот-ка! – заносчиво выкрикнул Ванюшка.
– Езжай, езжай, сгинь с моих глаз, идол, – махнула рукой мать. – Всё хоть одним мазаем меньше будет, – мазаем она, ругаясь, обзывала отца, но иногда и Ванюшку.
– Уеду и совсем не приеду, вот.
– Ладно, ладно, иди, не разговаривай! – сердито подтолкнула мать сына.
– Ну и пойду, чо толкаш-то?!
– Вот и иди себе. Миску-то не опрокинь, непуть.
– Сама-то кто?!
– Ой, парень, ты меня лучше не выводи! Без тебя лихо. А то ить не посмотрю на гостей, отвожу полотенцем, сразу у меня по-другому запоешь.
Ванюшка, не дожидаясь, когда материна рука поднимется на него, быстро пошел от летней кухни, прижимая миску к груди, успокаиваясь в сладком тепле, густо дышащем от постряпушек, окутавшем его, точно облаком. Мать еще крикнула вслед:
– Таньку не видел?
– Не видел, – раздраженно отмахнулся Ванюшка.
– Кудыть эта балда осиновая ушастала, хоть бы воды наносила да бегала потом. Ишь барыня, тут гости навалили, а она и глаз не кажет. Исть дак первая, а как пособить, не докличешься. У Сёмкиных увидишь, гони домой, а то сама приду, палкой пригоню. Шатующа корова…
XII
Войдя в сёмкинскую ограду, Ванюшка тут же и увидел свою сестру. Танька напару с Викторкой Сёмкиной мыла и скоблила небольшой теплячок – может, от того, что и в сёмкинском доме, и в краснобаевском вечно топтался народец, шла нескончаемая гульба, а потом еще и поднималась домашняя ругань, страсть как любили девчушки отделяться, обихаживать на свой лад гнездышки, устраивая их то в тепляках, то в летних кухнях, а то и в пустых амбарушках. Вот и теперь они ладили себе жилье, при этом звонко выводили недетскую песенку:
Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза,
Слышны крики: «Раздевают!..»
Ой, не надо, я сама.
Когда раскрасневшаяся Танька выбежала в ограду с тазом и выплеснула помои под забор, Ванюшка сказал ей с ехидцей:
– Танька, домой придешь, мать тебе даст. Опять воды не наносила.
– Пусть твоя тетя Малина воду носит, понял! – Танька показала брату язык.
– Ладно, скажу: не хочешь воду носить.
– Только попробуй скажи, подлиза.
– И скажу.
– А иди-ка ты!..
Красная роза – любовь,
Белая роза – свиданье! —
затянула Танька, прежде чем нырнуть в открытый тепляк.
Желтая роза – разлука,
Черная роза – прощанье…
Когда Ванюшка зашел в темную, с провисшим потолком избенку и подал еще теплые шаньги, Варуша Сёмкина, костлявая и чернявая, одиноко курившая у печи, заохала, завздыхала, не зная, чем и отдариться.
– Ой, спасибо тебе, Ваня, большо-ое-пребольшое. И матери передай: спасибо, – она выложила шаньги на стол, хотела уже отдать миску с полотенцем, потом придержала ее, печально призадумалась. – Пустую посудину неловко назад ворочать, и положить-то нечего, – как на грех, шаром покати, – она суетливыми, чем сильно походила на Пашку, своего сына, темными глазами стрельнула в горничку, где, пьяно распластавшись на горбатом полу, с посвистом храпел хозяин, потом, немного пристыженная, виновато оглядела кухонку с печкой, закопченной у чела, краснеющей щербатыми, отставшими у шестка кирпичами, с пузато отпученными стенами, где там и сям отвалилась штукатурка и в проплешинах заголилась ребрами мало-мало подбеленная дранка; казалось, даже стены, несмотря на июньский зной, темнели сырой плесенью, – впрочем, и не мудрено, потому что старая избенка, сложенная когда-то из краснобаевского амбара, оштукатуренная изнутри и снаружи, не проветривалась, не дышала, отчего быстро набухла сыростью, насквозь прогнила и скособочилась. Хотя, сколько себя Ванюшка помнил, она всегда и жила в плачевном виде. Дух гнилости и плесени перемешивался с застойным запахом детской мочи и непроветренных матрасов, на которых вповалку прямо на полу спало многочисленное семейство, лишь для родителей имелась широкая кровать, шишкастыми козырьками чуть не достающая до провисшего потолка. Полотняная зыбка, привешенная к матице, тихо покачивалась у самого пола – в ней ворочался грудной ребенок.
Мимолетно оглядев свое некорыстное жилье, Варуша вздохнула привычно, после чего сразу же обреченно успокоилась, виновато поглядывая на буфет, где за мутноватым стеклом одиноко и желтовато посвечивали граненые стаканы. От буфета к сырому углу тянулись густые тенёта – седая паутина, откуда, словно из далекой, тайной глуби, жалостливо смотрела на Варушину жизнь Божья Матерь; а надпись на картонной иконке молила: утоли мои печали…
– Тетя Варя, а Пашка где? – спросил Ванюша.
– Беда я знаю, – ответила хозяйка, оставаясь в своих думах или утешном бездумье. – Где-то по деревне палит. Пашке чо, наелся, напился и в бега… Я попозже занесу миску-то, а? – похоже, она гадала, какой бы такой гостинец положить хоть на дно миски, как и требует того обычай. – Или Викторка наша потом занесет?
– Не-е, мама велела сразу принести.
– Да-да, праздник у вас, все плошки-ложки на счету. Ну, да ладно, – она опять вздохнула и стала раскуривать желтоватый папиросный окурочек, достав его из печурки. – Матери скажи, я к ней под вечер забегу. Может, помочь чего надо… Ну, глянулась тебе молодуха, тетя Малина-то? – улыбнулась Варуша, сквозь дым прищуристо глядя на Ванюшку.
Парнишка неожиданно покраснел и тихонечко, но твердо сказал:
– А меня в город с собой возьмут. Тетя Малина посулилась.
– Но?.. Совсем или погостить?
– Погощу, а ежли понравится, дак и останусь.
– Ой, девки, беда. Дак знатца ты теперечи у нас городской будешь, не то что мы, деревня битая.
– Я там в цирк пойду, а в цирке обезьяны всякие, даже коровы на задних ногах ходят.
– Ох ты господи, чего, нехристи, измыслили!.. Ты, парень, там шибко не загащивай, мать не бросай. Кто ей помогать будет?!
– Да ну, надоело мне в деревне, – по-взрослому, видимо, наслушавшись отца с Алексеем, рассудил Ванюшка. – Пускай Танька с Веркой помогают, а я поехал.
И тут в избу с гомоном залетели Пашка и Сашка-сохатый, потом, стараясь не отстать от них, тяжело перевалили через порог Серьга с Петухом. У всех голые ноги были чуть не по колено в грязи, которая уже засохла и отваливалась шматками, и можно было удивляться: где они в такую сушь надыбали лужу. Почему-то сёмкинские ребятишки – да, впрочем, и другие степноозерские – любили повозиться в лужах; и никакая простуда не брала, хотя месили грязь чуть не до самого Покрова, когда лужи схватывались первым тоненьким ледком. Сёмкины, случалось, и по снегу носились босиков, и тут, бывало, не чихнут, не кашлянут, когда иные изваженные-изнеженные, которых кутали при малом ветерке, частенько хворали, простывая даже в начальный зазимок.
Залетев в избу, ребятишки уставились зарными глазами на стол, где горкой были выложены шаньги; Пашка тут же, долго не думая, хвать румяную, следом потянулся Саха-сохатый, но не поспел – мать садко шлепнула ладонью по его грязной, цыпошной руке.