Конечно, пятиться назад было поздно, поэтому отец даже без Алексеева нажима решил сыграть свадьбу честь по чести, чтоб всё как у путних людей; потянуть маленько жилы, но уж тряхнуть мощной, а потом хошь с сумой, поширше плюнуть, чтоб не хуже других, чтоб знали, что и Краснобаевы не голь перекатная. Корову сдать – будет чем брякнуть, а будет чем брякнуть – можно и крякнуть. К тому же у отца шли тут и свои соображения: перво-наперво, женился любимый парень, одна, похоже, надёжа на старости – расторопный, весь в краснобаевскую родову, а потом, отец все чаще и навязчивее подумывал бросить Сосново-Озёрск и уехать в город поближе к Алексею, но пока еще мучительно колебался и надеялся, что сын разрешит его колебания. Тот, чтобы угодить отцу накануне свадьбы, поддерживал отцовскую задумку: дескать, и в самом деле, чего вам здесь одним куковать на старости лет?! Конечно, надо в город выгребать. Правда, к себе не манил: дескать, сам еще толком не обжился, и советовал списаться со Степаном, старшим братом, который жил на иркутском севере, в золотом городке, и покрепче его стоял на ногах.
VIII
Когда Ванюшка вышел за калитку и присел на краю лавочки, отец с Алексеем всё рядились и рядились, покуривая, смачно поплевывая на солончаковую сивую землю. У Ванюшки сызмала завелась привада слушать взрослые говоря, его и поносили, и гнали, а все без толку, и попустились. Так что, где взрослый разговор, там и Ванюшка пасется, на ус мотает.
С грехом пополам уладив с расходами, перекинулись Краснобаевы на гостей. Здесь тоже ходишь шатко по краю обрыва: и этого надо звать, и тот еще в жизни сгодится, и вроде больно много набирается – закуски, выпивки не напасешься.
– Другого деревенского не позови, – проворчал отец, – а он потом губы надул, как сердитый Федул, и нос воротит. Вот и ходи да оглядывайся, как бы он тебе пакость за спиной не утварил.
– Ну, соседей позовем да и ладно, – поморщился Алексей. – А родню известили. Степан с Егором не приедут, Илью не отпустят… – он вспомнил братьев, двое из которых жили своими домами за тыщу верст от Сосново-Озёрска, а Илья, отслужив на Северном флоте, учился аж в Алма-Ата на ветвефельдшера. – Сестра Шура с мужиком подбежит…
– От у бурят-то, паря, браво, а, – поцокал отец языком, – молодых подарками завалят, любая свадьба окупится да и на жизнь останется. Баранов с гуртов[27] понавезут, денег отвалят, всю тебе обстановку купят – живи да радуйся. Надо было тебе, Алексей, буряточку брать с гурта – запоздало, смехом присоветовал отец, – вот бы зажил кум королю: сытый, пьяный и нос в табаке. Дружно, язви их за ногу, живут, не то что наш брат, русский. У нас же как: соберутся Ванька с Манькой да Колупай с братом, понапрут дешевой посудешки, вот и любуйся на ее, залюбуйся. От их подарок – свечи огарок. А уж за столом-то едят, чтоб попучивало, пьют, чтоб покачивало, – ввернул отец любимую приговорку. – Как говорится, и пил бы, и лил бы, искупаться просил бы. На том свете не дадут, разве что по шее надают. Вот как. Любят у нас поархидничить за чужой карман.
– Да много народу собирать не будем, ты, батя, не переживай, – махнул рукой Алексей. – Тихонечко посидим, отведем вечер и можно отчаливать.
– С родичами, с ними ясно, – прикинул отец – они от разговора отпадают: покуль ты, паря, жив-здоров, никуда от их не денешься, а подсобить чо, не докричишься. Захвораешь – тоже досаждать не будут, ни одна холера не придет, не приедет. Ладно… Здешние уже знают, а дальние, поди, и сами бы не поехали за сто верст киселя хлебать. Так что с родичами ясно… А вот кого из соседей позовем?
Отец с Алексеем, затем и Ванюшка невольно поглядели вдоль широкой улицы на соседские усадьбы, и зрели уже не обычным, почти невидящим взглядом, а вроде с приценкой.
Прямо напротив краснобаевского двора, не слитно с другими усадьбами, сама по себе, далеко упрятанная в ограду, желтела деревянная юрта, промазанная по пазам сырым коровьим назьмом; на пологой крыше, засыпанной землей, росла трава в пояс, цвели желтыри-одуванчики, отчего избенка походила на выросшую из земли кочку с зелеными вихрами, в коих играл и пошумливал степной ветерок. Здесь жила бабушка Будаиха со своим сыном и молодухой, с внучатами Раднашкой и Базыркой.
Она была древней старухой, стриженной наголо, готовой идти в земли своего бурхана, для чего молилась ночами, чтобы принял, не погнушался; а потому всё в избенке бабушки Будаихи оберегало бурятский лад: в простенке между окон на полочке, застланной белым шелком, тускло светились древней медью бурятские божки в окружении сверкающих медных чашек на приземистых ножках и полосок того же белого шелка с тибетскими святыми письменами.
Двор бабушки Будаихи казался островком степи посреди деревни, где травы, испестренные цветами, росли с загадочным буйством. В телятнике, отмежеванном от ограды низкой загородкой с пряслами в две жердины, паслись на холеной траве два барана, нет-нет да и потехи ради с бряканьем схлестывались завернутыми в калачи рогами; тут же полеживала барануха с ягнятами; а в тени избы дремала низенькая, гнедая кобыленка – видно, с летнего гурта наехал сын бабушки Будаихи, отец Раднашки и Базырки, совхозный чабан Жамбал. Даже в тянучую, непроглядную морось бурятский двор смотрелся живее и отраднее русских, чернеющих оголенной землей, – светился мокрыми травами и согревал взгляд желтырями-солнушками. В ясные дни неодолимо приманивал соседских ребятишек; так уж хотелось, словно игривым жеребятам-стригункам, кувыркаясь, дрыгая ногами, в волюшку покататься по телятнику, приминая травушку, желтыри да ромашки и заплатками синеющие незабудки, или просто полежать, широко раскинув руки, глядя в глубокое, кротко-голубое небо, где всегда кружится одинокий коршун; лежать до сладостного полуобморока, когда покажется, что и ты паришь вместе с коршуном, взбираясь кругами все выше и выше, пока не закружится сморенная голова, и ты не уснешь, тихо закрывая глаза, в которых затуманится мерцающая синева.
Посиживая сейчас на лавке возле отца и Алексея, Ванюшка мимолетно и все же с наслаждением припомнил, что нет ничего слаще летнего сна посреди душистой травяной прохлады, если даже припекает жаркое солнышко, нет ничего легче такого сна, в коем ты паришь и кружишься в поднебесье и вдруг, обмирая сердцем, соскальзываешь с небесной кручи, – растешь. Ванюшка это знал явственно – карапузом, случалось, засыпал в будаевском телятнике, нажевавшись желтырей, и бабушка Будаиха, высмотрев его среди травы, караулила Ванюшкин сон, грозила суковатой, до тепло-бурого цвета натертой березовой палкой-батожком внучатам Раднашке и Базырке, если те пытались напугать спящего парнишку. Этим же батожком она и выгоняла ребятишек вместе с Ванюшкой, когда те заводили в телятнике шумные игры, топтали и мяли траву, пугали баранов и баранух с ягнятами. Батожок всегда жил при ней, она или опиралась на него при ходьбе, усталая, или погоняла им коровенку, или приторачивала к нему хозяйственную сумку, перебросив ее через плечо.
Возле избы-юрты торчала промытая дождями и вылизанная ветрами длинная жердина, расплескивая знойное марево белым флажком – хадыком, улавливая гортанную речь мудрого бурятского бурхана[28], поскольку на хадыке, обращенные к нему, чернели затейливые знаки. Так слышалось бабушке Будаихе.
Много лет спустя, рядом с хадыком, схлестываясь на ветру, вознеслась телевизионная антенна – Базыркино рукоделье, и перед ней, ловящей суетное и видимое подобие жизни, сник бабушкин хадык, обвис линялой, ненужной тряпицей; и, наверно, чураясь железных хитросплетений антенны и мусором вьющихся вокруг нее слов, визгливых звуков, все реже и реже, только ночами, когда умолкал, перегревшись, болтливый ящик, прилетал бабушкин степнолицый бурхан и, усевшись возле хадыка на жердине, шумно вздыхал по былой тиши. Однажды поздним вечером на антенну уселась сова, как потом испуганно шептал Радна, и умерла девяностолетняя бабушка Будаиха.