– Заводи-и, Лексе-ей… ей… заводи-и!.. – надсаживался с береговой отмели пожилой мужик Петр Краснобаев и, загребая воздух тряской рукой, показывал заводящим крылья бродника, где ловчее и добычливее протянуть.
Крик его катался по гладкой воде, долго не гас, а, как в парной бане, не докончив слова, с гулом вытягивался на протяжных звуках и так незавершенно тонул, а потом снова эхом всплывал наверх.
– Подле травы-ы!.. ёшь твою-у мнёшь!.. подле травы-ы-ы-ы тя-ни-и-и… Да ни-ижню-у-у-у… тетиву-у-у-у жми-и-и-и… жми-и-и-и ко дну-у-у-у… Упу-устишь ры-ыбу… Прижи-има-ай, прижима-ай… – отзывалось озерное эхо, будто сам озерник, здешний хозяйнушко, греющий на мелководье бока, дразнил рыбаков. – Круче-е заво-ди-и-и-и… круче-е, Лексе-ей…!
– Тише, отец! – резко огрызнулся плечистый, еще не успевший загореть, белотелый парень. – Орешь, сам не знаш кого.
Зеленоватое Сосновское озеро томилось в покое – гладкое и ленивое, будто неживое или уснувшее вязким и душным сном, сомлев на палящем и растекшемся по небу солнце. Водную гладь не трогал даже обычно неуемный степной ветерок, и остекленелым миражом огрузло колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушенно пробивались рыбачьи крики и чаечьи стоны. При такой покойной воде рыба поднимается со дна, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на теплых плесах; вот тут чайкам да рыбакам, которые бродят с загребистыми бродниками, самый улов, с лодки на донную удочку окунь еще не тянет – сыт мошкой по самые жабры. Недаром старики баят: июнь – на рыбу плюнь. Можно бы, конечно, щучек-шардошек добывать на рулетку[3], приспособив под блесну надраенную песком ложку, но мужики почитали рулетку за баловство, стеснялись с ней заниматься и, если нельзя было добыть удой, брались за сетешки и бродники – это всегда фартово, почти без промаха, хотя и рискованно, не угодить бы рыбохране в лапы.
Пахло преющей на солнце береговой тиной, выброшенными шалой волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас, и, вылинявшие добела, сухо трещали под ногами; пахло теплой плесенью и от самой воды, застоявшейся, возле берега потянутой жирно-зеленой пеленой. Все эти озерные запахи были привычны ребятне, как родные избяные, где они с азартом улавливали рыбный дух. Подле берега тучами висела мошка, и у парнишек, загорающих на песке, от нее рябило в глазах, трудно было смотреть не моргая, – наворачивались слезы. Это время мошки. А когда она, перезрелая, в начале июля опадет на воду, вычернит собой широкие забереги, – и рыба потянет на удочку, тогда уж ребятишек с песка, точно корова языком слизнет, тогда они, всякими правдами-неправдами, со слезами, со скандалами напросившись в лодки к парням и мужикам или самовольно спихнув на воду какой-нибудь старенький батик[4], начнут удить окуней.
Но пока еще рыбалка мало волновала парнишек – не приспел ее срок, пока они загорали, пересыпая из ладошки в ладошку пыльный, седой песок, – неспешное текло вместе с песком в вечность счастливое времечко – и почти невидяще смотрели на рыбаков с бродником, чьи очертания колебались и растекались в мираже, смотрели на чаек, на скучное июньское озеро, вяло переговаривясь, теряя тонкую, песчаная струйку разговора, лениво подмечая едва текущую возле них жизнь. Они вроде спали с открытыми глазами, глядя на озеро сквозь нависшие ресницы, как через сухую степную траву; спали, не видя снов. И хотя многие, торчащие здесь спозаранку, уже промялись, хотели есть, но все равно лежали, не чуя в себе той силы, какая подняла бы с песка их обмякшие, дочерна прожаренные тела.
Приятно в такой зной говорить о чем-нибудь прохладном, и Пашка Сёмкин вздохнул:
– Мороженого бы сейчас поесть… Вот бы браво…
Все молча согласились, лизнув обметанные сухостью губы, хотя никто из лежащих не то что пробовать, а и в глаза-то не видел это мороженое, да и знали о нем понаслышке.
– Я бы полкуля этого мороженного умял за один присест, – раздухарился Пашка.
– Чума огородня!.. – покосился на него Кешка Шлыков – по-деревенски Маркен, низенький, но для своих восьми лет дивно широкий, плечистый, словно приплюснутый мужичок, и уж такой рыжий, что издали казалось, будто волосы его занялись буйным полымем. – Кто же тебе будет морожено в кулях держать?! Дура… Оно же потекет на жаре…
– А в чем оно? – скандально прищурился на него Пашка.
– В чем?.. Ха-ха… – Маркен повел глазами вдоль озера, придумывая на ходу во что затаривают мороженое. – В кадушках оно деревянных. Понял, чуня…
– Ой!.. – по-девчоночьи всплеснул руками меньшой Пашкин брат Саня, прозванный Сохатым, хотя мало походил на могучего таежного лося-сохатого; прозвище, как часто бывало, родилось от имени: Саша, Саха… Сохатый. – Я бы, робя, однако, цельну кадушку слопал, не поморщился.
– Слипнется, – смерив его, заморыша, презрительным взглядом, упредил Маркен, и Сохатый обиженно отвернулся.
– Не-е, счас бы, паря, на коне поскакать… наметом, чтоб ветерок обдувал… – припомнил Радна более знакомое ребятишкам, чем мороженое, приносящее явственное ощущение прохлады; все молча согласились, и разговор спекся, свернулся на жаре.
Так замедленно, сморенно катились душные полуденные минуты, часы. Надо было снова искупаться, но и для этого пока не хватало сил, все силы и желания давно уже испарились вместе с потом в накаленном воздухе.
II
Искупавшись, разбуженный озерной прохладой, живее других заговорил Пашка Сёмкин, сухой, остроносенький парнишка, с немного косоватыми, темными, круглыми глазами и всегда влажным ртом, отчего казалось, слова быстрее обычного соскользили с его крупных для узенького лица, девчоночьих губ. Говорил он в нос, за что его дразнили то гундосым, то сопатым: дескать, слова в носу застревают, а когда молчит, то сопит. По виду Пашке можно было дать лет десять, но на самом деле ему вот-вот стукнуло семь.
Когда он затараторил, ребятишки или вполуха слушали его, по-прежнему утопая в сонном бездумье, изредка, без большой охоты и часто невпопад вплетаясь в разговор, или вовсе не слушали.
Все жарче и жарче распаляясь, встав перед ребятами на колени, помогая рассказу костлявыми руками, Пашка для пущего правдоподобия пучил и без того округлые, навыкате, нервно блестящие глаза. Сейчас он вспоминал прошлогоднюю рыбалку… Будто удили они с батяней на другом берегу Сосновского озера… – тут ребятишки сразу же прикинули: врёт, поди, как сивый мерин, потому что батяня его уже давно беспробудно пил горькую, чаще всего рыбача возле магазина и чайной, а Пашку по малости лет редко брали в лодку чужие люди. И будто бы здорово так клевало, что едва успевали червей наживлять да удочки кидать. Окуни прямо на лету хватали, только крючок упал на воду – хоп, готово, заглотил. Отец, дескать, даже закурить не мог – некогда было, отчего у него уши опухли. Кончились черви, стали удить на окуневые глаза, на чебачье мясо, и окунь-то вроде все как на подбор шел такой хрушкой[5], что даже крючки обламывал, хотя отец их закаливал. И ладно что в фуражку про запас крючки натыкал, а то и удить было бы нечем.
– И вдруг, робя!.. – тут Пашка начал вращать глазами, пуще косить ими, чтобы нагнать на ребят побольше страха, – и вдруг с неба спускаются крючки… здоровенны таки, с кулак… На людей крючки, понял. Жилка там, робя, от такуща! С веревку толщиной. А не видать – прозрачная. Это я пригляделся, дак и увидал. А на крючках-то, мамочки родны, всяки наживки висят… На людей, понял. Вот это да!.. Яблоки… красные-красные такие, пряники еще и это самое… как его?.. ну, это… морожено, во… в стаканчиках… ну, которые хрустят еще… Я их в городе пробовал, когда с мамкой ездили.
Ребятишки опять не поверили Пашкиным словам, потому что слыхом не слыхивали, когда это Пашка успел в город скатать.
А из мороженого, из яблок чуть-чуть видно крючки с зазубринками. Они… – кто эти «они», Пашка по ходу не сообразил как назвать и потому говорил без пояснений, – они, падла, на туче сидят – как раз заморочало – а в просветы, как в проруби, удочки опустили. Людей ловят, понял. Мы окуней удим, а они нас… с неба… – Пашка, вылупив круглые зенки, испуганно обмер, но потом облегченно вздохнул.