Не по-здешнему пухлая в боках и в то же время верткая – повертче иных деревенских копуш[18], – то ли еще девка, то ли уже бабонька в сочной спелости, – мельтешила она, раскышкивая кур, меж избой и летней кухней, трясла мелко завитыми, темными кудряшками и расплескивала по ограде голосистый смешок, нездешний, словно заводной, словно купленный в дорогой лавке. Пробегала мимо Ванюшки, так что раздувался подол вольного цветастого платья, выказывая поросшие темной шерстью и выше колен литые ноги, – парнишке чудилось, будто по ограде мел шелковистый лисий хвост, – улыбнувшись, совала ему горячие творожные шаньги и узористые вафли из сладкого теста и, заговорщицки подмигнув, торопливо окунувшись ночным взглядом в самую глубь Ванюшкиных смущенных глаз, летела дальше, подсобляя матери кухарничать.
– Как тетю-то звать, а? – в очередной раз сунув Ванюшке в рот шаньгу с молотой черемухой, затормошила она парнишонку.
– Малина… – опустив глаза, прошептал Ванюшка.
– Как, как? Ой, ой, ой!.. Да он же язык проглотил! Ну-ка, открой рот, покажи язычок. Тетя Марина – доктор. Открой, открой! – Ванюшка раззявил рот. – М-м-м… – горестно промычала она, – и в самом деле, нету языка. Вот какая сладенькая ватрушка попалась – вместе с языком съел. Да-а-а. Чем говорить-то будешь?.. Мама! – зачем-то звала она Ванюшкину мать. – Мама!.. А я думаю, отчего он такой молчун, а у него же языка нету. Мама!
Это величание – «мама», легко вспорнувшее с припухлых молодухиных губ, словно всю жизнь говоримое ею, поразило Ванюшку своей чужестью, будто сам он никогда не говорил его; оно прозвучало наособицу, со странным, непонятным смыслом, и Ванюшка пока еще не мог связать его со своей матерью, пожилой, смуглолицей и морщинистой, с ворчливо поджатыми и скорбно потоньчавшими губами; да и не понимал еще, с каких таких пирогов городская тетенька зовет его мамку мамой. А приезжая тетя по делу и без всякого дела мамкала: то с нажимом, то в шутливую растяжечку, капризно – «мам-м-ма-а», и непременно с передыхом после сказанного, будто пробовала, прикусывала слово с разных краев, и, отстранив от себя, зарилась на него.
К матери в летнюю кухню крик не прошибался сквозь ворчание сала на сковородке и потрескивание печи, да она, запурханная со стряпней, и не ответила бы молодухе, досадливо отмахнулась: дескать, ой, отчепись худая жись, привяжись хорошая! Без вас тошнехонько. Хотя потом, словив молодухин голос, мать все же высунулась из летней кухни и наказала:
– Ты уж, деушка, сластями-то парня не шибко корми, а то уж, гляжу, и так весь измаялся. Такой кондрашка прихватил, что и штаны из рук не выпускат, так и бегат за стайку. Конфет да яблоков сдуру напёрся, теперь мается животом.
– Ничего-о, я ему ватрушку с черемухой дала, черемуха все закрепит. Ну что, язык-то не вырос? – Она опять склонилась к Ванюшке. – Или, может, тебе новый пришить? Я быстренько пришью. Тетя же доктор… И будет у тебя новенький, хорошенький язык – он у меня в чемодане лежит, нарошно для тебя привезла. Я уже языки пришила многи-им мальчикам, которые неправильно говорят или молчат. И тебе пришью, хочешь?.. Только рот откроешь, а он сам и заговорит – прямо как по радио.
В разговор вмешался отец. В отлинявших, как и у Ванюшки, вольных шкерах, свисающих с плоского зада, в расстегнутой гимнастерке, побуревшей потом на лопатках, отец топтался возле поленницы дров, сколачивая из свежих досок две лавки для близкой уже Алексеевой свадьбы.
– Брось ты его, милая, лучше не связывайся, – с хрустом и щелком разогнул он спину, засадил в чурбак ловкий, как игрушечка, плотницкий топор с затейливо изогнутым топорищем. – С Пашкой Сёмкиным сойдутся, дак трещат без умолку, как две сороки, а тут, гляди-ка, язык проглотил… Боёвый, когда из дома чего спереть да ребятам раздать. Спроси-ка лучше, как он Маркену Шлыкову мои удочки упёр? До удочек, язви его, добрался. Поймал бы, шаруна, все руки повыдергивал, чтоб неповадно было. Маркен-то хи-итрый – недаром папашу Хитрым Митрием прозвали, – весь в отца: варнак варнаком, а свое не упустит, – худо не клади, в грех не вводи. Едва удочки выходил… А наш-то непуть полодырый – ничо ему не жалко. Не родно и не больно. Пропадет, однако.
– Ну что вы, папа, – заступилась за Ванюшку молодуха, – он парнишка умненький, исправится. Верно, Ваня?..
– Кругом будут обкручивать, обманывать. Да и лодырем растет, обломка[19] ишо тот. Ходит по деревне, конские шевяки пинат, а чо сделать по хозяйству – силком не заставишь, – отец раззодорил себя ворчанием и, чтобы не матюгнуться при молодухе, поскорее сел на чурбак возле топора, достал из нагрудного кармана гимнастерки засаленный кисет, пожелтевшую газетку, оторвал от нее узенькую полоску и стал вертеть цигарку, просыпая махру сквозь тряские, узловатые пальцы. – Непуть, одно слово, и в кого такой уродился, в ум не возьму. Старшие ребята, те боёвее росли, тут и говорить неча. Чуть, однако, больше были, встанут рань-прирань, по льду сбегают на невод, в бригаду, подсобят там маленько и, глядишь, куль мороженой рыбы в санках везут. На скотобойне покрутятся, – вот тебе и мешок осердия, печенка, брюшина. Да еще ведро крови принесут. Ловкие были, нигде не оплошают, да и работящие, вот все в люди и вышли. А с этого фелона[20] толку, однако, не будет. Не-е… Алексей, помню, поменьше тех ребят был, а такой ловкий, любого за пояс заткнет. Вот, мать не даст соврать, в войну, бывало, поедет на ток зерно сдавать и ведь пустой сроду не воротится, где-нито да урвет. Зерно из мешков высыпат, а в углах по горсти и зажмет, так оно с десяти-то, двадцати-то кулей и ладно наберется, – отец, похоже, не без умысла нахваливал перед молодухой своего Алексея, и та, смекая куда клонит будущий тесть, пучила радостно-удивленные глаза и вроде таяла от восхищения. – Ой, головастый парень рос, не чета меньшому. Такие, как он, уже и сами себя кормили.
II
Из горницы сквозь раскрытое настежь окошко послышалось однообразное, с постукиванием, громкое шипение, из которого вдруг выплыл женский голос:
Каким ты был, таким остался,
Орел степной, казак лихой…
Песня, словно продолжая отцовы хвалы, как раз и вышла про Алексея… Но голос, взвизгнув, скрежетнув, пропал, и отец с молодухой по механическому взвизгу смекнули, что Алексей пробует патефон, выпрошенный у Хитрого Митрия. Больше Алексей ничего не завел, и отец продолжил ворчание:
– А третиводни под шумок залез в комод, – он, не глядя, мотнул пегой с проседью головой в сторону Ванюшки, который все теснее и теснее жался к молодухиному боку и все ниже клонил голову к земле; лицо и уши горели красным жаром. – Все перерыл и медаль упер. Э-эх, жаль, что не попался, не застал на месте, так бы носом и натыкал об комод. Ишь, Маркен его надоумил в чеканку играть на копейки. Своего-то ума нету – куда кура, туда и наша Шура. Что медаль, что бита для чеканки – одна холера. А понятия нету, как эти медали на фронте давались… Хорошо еще соседка наша, бабушка Будаиха, присмотрела да отобрала, а то бы так и с концами.
– Ну, ничего, ничего, – опять заступилась молодуха за парнишку, – он у нас хороший мальчик, он исправится. Правильно, Ванюша? – и, не дождавшись ответа, посулила: – Хорошо себя будешь вести, в город с нами поедешь. Поедешь в гости? – Она низко склонилась над Ванюшкой, жарко, с запахом сладкого теста, конфет, задышала в маковку, и парнишка обмер. – Там у нас цирк… обезьянки на качелях качаются, красивые такие обезьянки, умненькие. И даже коровы, как ваша Майка, и те под музыку пляшут. А клоуны такие смешные – животик надорвешь. Я в детстве прямо укатывалась над ними. Ну что, хочешь посмотреть? – Она глянула на него сверху, ухмыльнулась, понимая, что уж перед цирком малый не устоит, тут-то она его и заловит. – А то, наверно, бедненький, только по деревне и бегаешь?.. Чем ты занимаешься?