Он как-то по-особому наблюдал за Мишелин. Она раздражала его сильнее, чем все остальные, вместе взятые, своей созревшей белокурой красотой. Примерно в 1900 году одна пылкая, но малообеспеченная девчонка нанесла тяжелые раны его самолюбию, и с возрастом он не излечился от тайной робости перед красивыми женщинами. Мсье Ласкен, который благодаря связи с одной особой из богемного мира проникся идеями фрейдизма, говорил, что в случае его кузена имеет место подавление. Так или иначе, Пондебуа чувствовал себя непринужденно только в компании коренастых, широкобедрых женщин с короткими ляжками, желательно волосатыми. Неправ он был в том, что не признавался в этой вполне правомерной склонности и скрывал ее как тайный порок. В его романах лучшие героини были гибкими и стройными. Подсознательно он злился на Мишелин за то, что она с таким спокойным изяществом воплощала угрызения его литературной совести, и искал возможности отыграться в разговоре. К сожалению, его самые отточенные реплики, которые вызывали восторг во многих домах, где он бывал, не были понятны ни Мишелин, ни кому-либо из присутствующих. Эти кузены Ласкен, хоть Пондебуа их и любил, были весьма толстокожими. Даже у Мишелин, — думал он, — и у ее брата Роже, четырнадцатилетнего парнишки слишком воспитанного вида, все уходит только в тело. Эти детки — очень красивые животные, но в духовной сфере они ко всему прикасаются будто через кожаные рукавицы. А родители и того хуже. У них даже нет почтения к игре ума, столь присущей простому народу, неловкие похвалы которого трогали самое сердце великого писателя.
И, конечно же — по его мнению, — занятия дяди Альфонса тоже были неспособны направить семью по более духовному пути. Этот Альфонс Шовье, сидевший сейчас между Пьером и Бернаром, был братом мадам Ласкен. В компании своего деверя он занимал место пусть и не самое важное, но дававшее ему двести тысяч франков в год. Это был мужчина сорока пяти лет, среднего роста, с мощными плечами и шеей. Несмотря на более мужские черты его лица, он все же походил на сестру и племянницу, а его фиалковые глаза были полны пламенной меланхолии. Сам он думал, что все его достоинства никогда не обеспечили бы ему даже место помощника счетовода в лавке, и иногда жалел о той жизни пешки, младшего офицера, которую он вел в течение двадцати лет, пока оставался в ссоре с семьей. Пондебуа его слегка презирал, но спокойно терпел. В домах, где могли оценить малейшие проявления независимости его ума, он любил упоминать об этом беспутном шалопае, которому положили двести тысяч франков в год. Дамы с пониманием минут пять пережевывали поданную им информацию, восхищаясь тем, что он даже к своим безжалостен. Альфонс Шовье писателя не презирал — он испытывал к нему полное равнодушие, разве что ему слегка действовал на нервы его назойливый голос. Книги его он тоже не любил.
Мишелин в конце концов раздраженно ответила Пондебуа, изводившему ее разговорами о пирамидах:
— Великие исторические ландшафты, если не можешь на них посмотреть глазами писателя, выглядят весьма монотонно.
Осознав, что такое высказывание не очень уместно по возвращении из свадебного путешествия, она покраснела. За столом тут же возник заговор молчания, чтобы предать забвению то, что каждый считал простой неловкостью, и не углубляться в тему, но Пондебуа обратился к Пьеру Ленуару:
— Современные молодые женщины невероятно здравомыслящи. Бы видите, любовь больше не окрашивает собой все окружающее. Новобрачная зевает перед пирамидами. Любовники в Венеции считают путешествие неудавшимся, если забыли дома «кодак». Конец романтическим бегствам и свадебным путешествиям.
Мишелин еще сильнее покраснела, и все разозлились на Люка Пондебуа. Вся семья скрестила взгляды на писателе, а мсье Ласкен сосредоточил на нем все вниманием, на которое был способен. Его голова совсем отяжелела. Перед глазами роились черные точки. К тому же упрямая непрозрачность зятя сковывала усилия его разума, будто бы оборвался контакт у какого-то реле. Он уже не осознавал, что его дочь вышла замуж, и от него ускользал смысл этого вечера. Несколько раз ему приходило в голову выйти из столовой, сославшись на головную боль, но это решение терялось, каким-то косвенным путем натыкаясь на непроницаемую форму Пьера Ленуара.
Тем временем Пондебуа радовался, что восстановил всех против себя, и на лице его появилось выражение некоторого удовлетворения. Мсье Ласкен, с отчаянным усердием смотревший на писателя, увидел, как его губы вытягиваются в улыбку, а лоб пересекает несколько морщинок. Понимая, что эта игра мускулов соответствует какому-то внутреннему состоянию, он пытался обратиться к своему долгому опыту лиц и выражений. Но опыт этот превратился в его голове в какой-то кошмарный словарь, где значения разошлись со словами. Лицо Пондебуа было оживленным, но ничего не выражающим, безмолвным, как маска чужеземного идола. Мсье Ласкен, борясь с нахлынувшим страхом, пробормотал:
— Люк… Люк…
Его умоляющий голос затерялся в шуме разговора. Пондебуа, привыкший наблюдать за аудиторией и всегда схватывающий реакцию каждого, увидел, как зашевелились губы кузена, и обернулся к нему. Взгляд родственника показался ему страшноватым, но черты лица были спокойными, как всегда, и их неподвижность ничего тревожного не предвещала. «Лицо воспитанного человека, которого схватил ревматизм», — подумал он. Мсье Ласкен слегка подался вперед подбородком, чтобы крепче удержать дружеский взгляд, остановившийся на нем. На какую-то долю секунды он ощутил родственную связь между ними, затем опять услышал щелчок, и контакт полностью оборвался. Пондебуа превратился в безразличную форму подобно Пьеру Ленуару. В глазах мсье Ласкена оба выглядели как две статуи Командора, лишенные при этом всякого символизма и как бы слепленные из какой-то чуждой материи, не заключавшей в себе ничего человеческого, даже тайны.
И тотчас же круг обычных представлений, каждое из которых основывалось на чем-то, связанном с семьей, стал несколько более неопределенным. Кроме тяжести во всей голове, мсье Ласкен вскоре почувствовал, как его лоб сжимает невероятно болезненный обруч, будто кто-то пытается разрезать его череп пополам веревкой, как масло.
Желая вывести мсье Ласкена из состояния замешательства, Пондебуа спросил у него, что он думает о политической ситуации, возникшей весной 1936 года.
— Вчера вечером толпа так и бурлила на Елисейских полях. Я видел, как несколько раз вмешивалась полиция, а пробыл я там не пять минут. Ты же понимаешь, влипнуть в неприятности я не боялся.
Мсье Ласкен, казалось, не слышал. Можно было, конечно, подумать, что он размышляет над словами своего кузена. Однако этот отсутствующий взгляд начинал казаться более чем странным, и Пондебуа хотел уже поделиться своим беспокойством с супругой кузена, но к ней подошел метрдотель и начал что-то нашептывать. У кухарки произошли какие-то осложнения с уткой с апельсинами, поэтому придется немного подождать. Мадам Ласкен была очень огорчена задержкой.
— Виктор, вы не договариваете, — тихо произнесла она. — Утка подгорела. Я уверена, что она подгорела.
— Клянусь вам, мадам, утка не подгорела, именно потому, что она еще не дожарилась, я и обратился к вам с просьбой немного подождать.
Беседа продолжалась. Мсье Ласкен проявлял к ней какой-то жадный интерес. Он пытался вновь уловить ощущения своей семьи через эту выразительнейшую картинку своей домашней жизни и социального положения. Но смысл разговора с глазу на глаз расплывался, как и само лицо Виктора. Метрдотель превращался в представителя персонала офиса, затем в представителя рабочих, представителя правительства, представителя профсоюза, представителя группы инициалов, пляшущих на больших голых стенах столовой. Наконец мсье Ласкен опять услышал щелчок, и Виктор, перестав быть представителем чего бы то ни было живого, изгладился полностью из его памяти. Казалось, хозяйка дома была занята каким-то манекеном, словно обтекаемого жизнью, не проникаемой внутрь, и присутствие которого никак не воздействовало на чувства.