Я вдруг вспомнил Асунту, ту большую и давно забытую любовь, и удивился, что никогда не думал об этом в тюрьме. Асунта была черноволосая девочка с темно-синими глазами, которую я знал, сколько помнил себя. Как-то вечером мы — мальчишки и девчонки — играли в войну под предводительством Татьяны, любившей все боевое и героическое. Я был лейтенантом конной полиции, и меня захватили в плен вместе с Асунтой — молодой девушкой, чудом спасшейся после нападения на дилижанс. Нас заточили в тюрьму, которой служил узкий проход на улице Тренье-Сен-Лазар. Встревоженная, может быть, немного кокетничая, Асунта смотрела на меня, и мне казалось, что я вижу ее впервые. В какой-то момент битва разгорелась перед нашей с ней тюрьмой, но потом воюющие забыли о нас. Асунта взяла меня за руку. Мы вышли на тротуар. Помню, она сказала, показывая небольшой синяк на плече: «Татьяна бывает иногда такой грубой». Произнесла она это таким мелодичным голосом, какой слышишь только во сне. Вернувшись домой, я понял, что влюбился. Мне казалось, будто я живу в другом мире. Во мне появилась какая-то легкость, воздушность, как у танцоров или у лошадей, снятых замедленной киносъемкой (я мечтаю увидеть фильм, весь снятый замедленной съемкой по специальному сценарию). Потом в течение года я каждый день чувствовал себя все более влюбленным, но ничего не говорил Асунте. Она мне представлялась такой красивой, такой неземной, что я взывал к ней мысленно, как к божеству. Еще воспоминание: в нашем классе учился четырнадцатилетний мальчик по имени Марош, редкий тупица, но поскольку он носил ботинки сорок четвертого размера и к тому же говорил, что знает толк в любви, все бегали к нему делиться своими тайнами. Однажды после школы мы шли с ним вдвоем домой, и я внезапно начал ему восторженно рассказывать о своей любви. Марош, смотревший на вещи реально, оборвал мои лирические излияния такими словами: «Брюнетка с синими глазами. Никаких сантиментов. Хватай ее за зад». Я в ужасе убежал, а дома стал на колени в кухне, чтобы смыть с себя обиду, нанесенную в моем присутствии Асунте.
— Ты любишь Татьяну так, как любил Асунту? — спросил брат.
— Нет.
— Ты просто спишь с ней.
Этот вывод Мишеля мне был неприятен, в нем чего-то не хватало. Подумав, я без труда нашел то, чего недоставало. Я испытывал к Татьяне пылкие чувства дружбы, нежности, признательности, но все эти чувства были ясные, легко выразимые, и ни одно из них не было каким-то таинственным, несказанным. Я был уверен, что пока что даже на миг не почувствовал, что во мне раскрывается та сладостная и головокружительная пропасть, которая затянула меня в себя волшебным образом, когда мне было одиннадцать лет. Вот так вот разложив все по полочкам, я сказал Мишелю не очень убедительным тоном:
— Моя любовь к Асунте и любовь гонщика к балерине — это крайности.
— Возможно, — так же неуверенно отозвался Мишель.
После обеда, который Валерия без устали оживляла приступами веселья, шутками, каламбурами, еврейскими анекдотами, она одела свое выходное платье, выходное пальто и ушла. Мишель, как всегда обедавший в постели, встал и направился на кухню, наскоро умылся и оделся. Его день начался. Я решил, что проведу с ним остаток субботы и попытаюсь деликатно раскрыть часть окутывавшей его тайны, но когда он сел за свой стол, любопытство заставило меня спросить его в лоб:
— С тех пор, как я вернулся, я часто слышу, как говорят о Носильщике, причем говорят с восхищением. В чем тут дело?
— Честно говоря, не знаю. Я сознаю, что для многих, особенно для молодых, я представляю некую надежду, истину, смысл жизни, однако, не могу понять причину. Ты меня знаешь, я за эти два года не изменился. Говорю я мало, даже с теми, кому верю. Я не отношусь к числу тех, кто размышляет о больших проблемах, кто принимает себя слишком всерьез или сыплет сентенциями да изречениями. Даже с теми, с кем я вижусь чаще всего, я вовсе не стараюсь поддерживать разговор.
— Ты читаешь им те штучки, которые пишешь?
— Никогда! Такое мне даже в голову не приходит!
— Но ведь все это не могло сделаться само собою.
— Не знаю. Я пытаюсь понять. Я подумал, что люди, может быть, устали от рекламы, от всех этих имен художников, писателей, футболистов, министров, которыми пестрят газеты, журналы, заполнены радио, телевидение, пластинки, кино, афиши, и что им, возможно, нужно восхищаться кем-нибудь неизвестным, произносить имя, пока еще отмеченное знаком тайны. Знаешь, когда я сам вижу имена Сартра, Монтерлана, Вадима, Мориака, Саган, меня это настолько утомляет, что я чуть ли не сожалею, что умею читать. Я уже не говорю о принцессе Маргарет или о Мэрлин Монро.
— Не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет, но твое имя уже очень известно в Париже.
— Возможно, оно попадет в лапы снобов, и однажды за мной будут гоняться фоторепортеры. Тем хуже. Тогда я убью Носильщика.
Мне хотелось порасспрашивать его еще, но Мишель, видимо утомленный моим любопытством, открыл книгу, и я не решился более его беспокоить.
XII
— …Вы меня простите, дорогое дитя, я буду звать вас Володей. Вы очень похожи на одного мальчика, жившего в Харькове напротив нас в старом доме. Он был дурачок, но у него были точно ваши глаза. Каждый день Володя приходил к нам за очистками от овощей для двух или трех кроликов, которых его мать пыталась держать в их бедной квартирке. Отец его ушел на войну и попал в плен к австрийцам. А еще, слушайте-ка, на нашей улице жил один учитель, робкий человек лет пятидесяти. Когда он смотрел на женщин, его взгляд был настолько полон желания, что он сам краснел. Как приятно, когда у мужчины такой взгляд. Женщины не сознают, что стареют, напротив, они считают, что это мужчины глупеют и все больше меняются. Уже двадцать лет Дуня Скуратова твердит мне, что все мужчины — тупицы. Я тогда не сразу поняла, потому что мне было едва тридцать восемь лет, а ей уже пятьдесят, но мало-помалу я тоже стала считать, что мужчины становятся невежами, пока в конце концов все не поняла. А в этот раз я Дуне сказала прямо в глаза: когда мужчины перестают смотреть на нас, это значит, что нам строит глазки смерть. Иногда я думаю о своих собственных похоронах, и мне приятно, что на них будут люди. Надеюсь, придут несколько французов и мои русские друзья. Бедные изгнанники утешаются тем, что другие изгнанники проводят их в последний путь и поскорбят о них. Была у меня подруга, Наташа Черчева… Она заболела раком и умерла за три месяца, причем она все знала и сказала мужу: «Я хочу, чтобы ты бросил мне на гроб горсточку земли нашей России». И он пошел в советское посольство. Его направили к какому-то чиновнику, тот — к другому, другой — к третьему. А третий спросил у него: «Где ты был 8 сентября 1918 года?» И капитан Алексей Черчев ответил: «Я служил в армии Колчака». Тогда этот большевик говорит ему: «Я сражался против Врангеля в Красной Армии в одном полку со своим братом, а 8 сентября врангелевцы захватили передовую заставу, которой он командовал. А на другой день я нашел его… Его повесили голым за ноги на дереве, а под головой врангелевские бандиты разожгли костер. Так вот, иди и скажи своей чертовой шлюхе, что не будет и щепотки нашей красной земли для белых гадов, убивавших народ, и пусть ее вонючие кости сгниют в буржуазной земле». Алексей Черчев вернулся домой и сказал Наташе: «Все улажено. Землю привезут в среду». А я даже не смогла прийти на похороны Наташи, потому что накануне вывихнула ногу, и если вы хотите услышать, как это случилось…
— Простите меня, но мы, кажется, забыли про Володю и про учителя.
Соня Бувийон улыбнулась. Она сидела за обеденным столом. Справа от нее на столе стояла тарелка с объедками свиной ножки, а слева лежала открытая книга. Чтобы не испачкать книгу жирными пальцами, она надела перчатки. Домой она пришла, очевидно, часов около пяти и не устояла перед желанием поджарить себе свиную ножку. Поскольку уже была половина восьмого, я дрожал от страха за нее, так как вот-вот должна была вернуться Татьяна, которая застанет такую картину: мало того что ее мать поужинала свиной ножкой и это само по себе заслуживает порицания, так она еще вместо того, чтобы вымыть руки на кухне, из лени надела перчатки. Надо было бы убрать тарелку, вилку, нож, помыть все горячей водой.