Во всяком случае они не ожидали встретить в Азейкиной избе целую кучу запорожцев.
В первую минуту, когда он их увидел, у него мелькнула мысль, что он накрыл Азейку с поличным.
В имеющейся у него бумаге из воровского приказа о ворах не упоминалось.
В бумаге говорилось лишь об Азейке и его «девке».
Обоих их, согласно тому, что в бумаге было написано, должно было, заковавши в колодки, немедля доставить в приказ для опроса.
Но когда Иваныч увидел в Азейкиной избе запорожцев, у него сразу вылетело из головы то, что он сам прочел в приказной бумаге.
Если бы его была воля, он ни одного запорожца, сколько их ни прячется в лесах около Москвы, не оставил бы в живых.
Когда в Москву приходили вести об убытках, чинимых ворами проезжим людям, он подавал даже мысль, что лучше всего было бы разбросать по дорогам пироги с отравой, «якобы кто утерял»…
Так он был озлоблен.
В своей ненависти, ослепленный ею, он не соображал, что такая мера, очень действительная, когда дело идет о волках, мало поможет против воров.
Ибо воры после первых же отравлений пирогами «якобы кем оброненными», других отравленных пирогов подбирать не станут.
Увидев в Азейкиной избе запорожцев, он озлобился еще больше, чем всегда был на них озлоблен.
Если бы запорожцев было не семь человек, а двадцать, он все равно долго не стал бы раздумывать и отдал бы приказ своим четверым стрельцам их арестовать.
Но и с теми семью запорожцами, которых он застал у Азейки, он, конечно, не справился бы, хотя бы уже потому одному, что запорожцы были вооружены прекрасными, дальнобойными польскими кремневыми, а не фитильными пистолетами. А в заднем углу избы стояли их короткие, тоже кремневые мушкеты с широкими дулами.
Из одного такого мушкета можно было переранить порядочно народу, потому что в него всыпалась чуть не горсть картечи.
Иваныч все это сообразил только тогда, когда отошел немного.
Но он опять не знал, как ему быть.
Ему предписывалось арестовать Азейку с дочерью. Но Азейки в избе не было видно, а распоряжался сейчас всем в избе этот странный человек, одетый по-польски, а речью своей — московский.
Иваныч не знал, кто он такой, и мало ему верил, что он проезжий.
Особенно его смущала повязка, со следами крови, на голове этого проезжего.
И, тем не менее, ему ничего не оставалось, как показать этому проезжему, имеющуюся у него приказную бумагу.
Может, он и в самом деле проезжий, а казаки не воры, а его люди.
Он хотел, чтобы это так было. Он подал Молчанову бумагу и смотрел на него пристально, пока он ее читал.
Молчанов сам служил в разных приказах, в том числе и в разбойном. Он хорошо разбирал и писаное, и печатное.
Но он долго читал бумагу.
Он обдумывал, как ему быть, что делать с Азейкой.
Дочь его он решил ни в каком случае не выдавать Иванычу.
Она была ему нужна. Он хотя и намеревался отправиться в дальнейший путь в тот же день, как столковался с Азейкой относительно возка и запорожцев, но, во-первых, запорожцы не могли собраться все в тот день, и ему волей-неволей пришлось заночевать у Азейки.
Запорожцы явились только на другой день.
А, во-вторых, у него были свои планы относительно Азейкиной дочери. В ту эпоху никакой план не казался безумным. Как-раз даже наоборот. Люди привыкли ко всему и |их ничем нельзя было удивить. У самого Молчанова не раз мелькала мысль, почему бы ему самому не объявить себя Дмитрием-Царевичем. Он в свое время близко знал людей, окружавших тушинского царька. Никто из них в его царское происхождение не верил. Он, этот тушинский царик, был-таки порядочный увалень и не особенно умен. Не одному Молчанову, а многим из цариковых близких людей, казалось, что любой из них на месте царика сумел бы держаться куда лучше, чем этот человек, похожий больше на конюха, чем на царя.
Поджидая запорожцев, Молчанов, в первый раз из одного только любопытства заглянул в каморку, где находилась Азейкина дочь. Потом он заходил к ней еще раза два или три, — уже не из любопытства…
Она была молода и красива. Но тянула к ней его не одна её красота и молодость.
Та женщина, с которой он приехал к Азейке, была еще более красива и была, кроме того, дорога ему.
Ради него она бросила все, все растоптала и все прокляла.
Он это ценил. Ни одна женщина никогда не давала ему того, чем она его обвеяла. Мало сказать, что для неё он был весь мир. Это слово или это сравнение — пустое и мало понятное. Когда она его целовала и обнимала, он чувствовал, что потому так бурны и так горячи её ласки, что в мире для неё нет ничего, кроме него. Что весь мир для неё — тьма и бездна… И она сама потушила свечи в том храме, в котором молилась. И отдалась ему в этой тьме и в этой бездне, оставшейся от разрушенного мира, от растоптанной веры в Бога, от растоптанной любви к близким.
В сумраке ночи, когда они оставались вдвоем и он её не видел, а мог только осязать, она казалась ему существом, вышедшим именно из бездны, сотканным из горящего в этой бездне пламени.
И за это, за то, что она была сам огонь горящий, где-то, где он не знал, но в который верил и которому служил, — он не уступил бы ее никому и умерь бы за нее, единственную, которая чувствовала в себе этот огонь ее сжигающий и потому сама была огонь и жгла его и зажгла в нем страсть, которой он не испытывал никогда и которую зажечь в нем не могла никакая другая женщина.
Она была еврейка, дочь часовщика, поселившегося в Москве года два тому назад.
Она бросила отца, которого любила так, как можно только любить отца на чужбине, и ушла к нему, человеку, служившему бездне.
В Москве Молчанова считали чернокнижником, продавшимся дьяволу. И он в это сам верил, потому-то, попав в Польшу после смерти первого самозванца, у которого был верным слугой, пристал к одной секте, совершавшей черную мессу.
Он верил в это, в то, что его жизнь принадлежит теперь не Богу, а дьяволу.
И она знала это.
И так как любила его, бросилась в его объятия, в эту бездну, где, она знала, нет спасения.
И оттого пламенна и так бурна была её любовь. Когда она обнимала его, она чувствовала, будто от него в нее входить огонь и разливается в крови по жилам и кровь горит этим огнем, испепелившим в ней навсегда все, что было для неё дорого и свято.
Женщина, кто бы она ни была, лишь бы была молода и красива, всегда волновала Молчанова. Волновала его и Азейкина дочь.
Но это было совсем в стороне и далеко от того чувства, которое он питал к своей еврейке.
ГЛАВА X.
Когда Молчанов увидел Азейкину дочь одетой в богатый польский костюм и когда услышал от неё, что она королева и ее злые люди держать взаперти неведомо за что, у него забродили неясный, не оформившиеся еще, но в общем весьма неопределенные мысли.
Говорила Азейкина дочь то по-польски, то по-русски, мешая оба эти языка. Иногда у неё на два русских слова приходилось пять польских, а иногда наоборот.
Вылечить ее от её болезни Молчанову казалось очень нетрудно. Для этого ее стоило только уверить, что она не королева, а русская деревенская девка.
Это, конечно, было бы второе сумасшествие. Вернуть Азейкину дочь совершенно к сознанию вряд бы удалось даже и Молчанову.
Но наружно она казалась бы здоровой.
Но еще легче было ее укрепить в прежней её вере в то, что она королевна. И не королевна, о которых говорится в сказках, а истинная королевна…
Мнишек, правда, не быль король, но Азейкиной дочери можно было внушить и это, что она дочь Мнишки и отдана Мнишком в замужество Дмитрию-царевичу.
Вот какие мысли закружились в голове Молчанова, когда он увидал Азейкину дочь.
Но ему некогда было это обдумать как следует. Сразу он не мог решить, выполнимо ли это во всех деталях, следует ли браться за это дело или нужно делать то, что он решил раньше: бежать скорее в Калугу, где приютился тушинский царик.
Он решил пока приступать к нему. А потом, оглядевшись, он уже будет знать, как поступить дальше.