— Кому теперь быть, — сказал он, пропустив мужчину и женщину вперед, — ездят, да ведь это что. Нет, ваша милость, никого нету.
И, войдя вслед за приезжими в просторные сени, запер дверь и защелкнул щеколду.
Сделал он это очень быстро и, забежав вперед, распахнул перед приезжими внутреннюю дверь, ведущую из сеней в жилое помещение.
До Тушинского «царика» Иван Азейкин был самый обыкновенный мужик, только что держал постоялый двор. Ходил он тогда в рубахе ниже колен, которую подпоясывал веревочкой не в талии, а много выше талии, почти под грудью, и в портках из холста, вытканного дома и дома же выкрашенного. Летом не носил никакой обуви, а зимой обувался в лапти с кожаными подметками, обернув ноги теплыми онучами.
Был он мал ростом, и не было в нем никакой степенности. Но не было и никакой вертлявости, и никакого проворства.
Всем он говорил «ты» — и боярам, и дворянам, и приказным. И когда его спрашивали о чем-либо, не торопился отвечать скреб пальцами в затылке, чесал спину.
И потом уже отвечал… И если отвечать приходилось приказному или дворянину, то смотрел всегда вниз и в сторону, держа шапку в обеих руках.
В волосах на голове и в бороде у него всегда была либо солома, либо обитые цепом колосья и руки были с корявыми от мозолей пальцами… Крашеные его портки, едва доходившие до щиколоток, всегда были где-нибудь заплатаны, и только в праздник одевал он новую, белую или тоже из крашеной холстины рубаху и подпоясывал ее новым шерстяным поясом и обувался в новые белые лапти, «нехоженые».
Но при «царике» в Тушино понаехало много разного народа и с польской стороны, и из Северской земли.
Иван Азейкин и раньше потихоньку курил у себя в овине вино на продажу, а при «царике» вино можно стало курить открыто. Запрета никому не было.
Первые стали к Азейкину ходить «северские» люди, в таких широких красных штанах, что он долго дивился не столько на штаны, хотя и на штаны было чудно смотреть, сколько на самих северских людей. Были они хотя не московские, а свои же. Они, правда, иногда сидели в горнице в шапках, но иконы почитали и умели креститься православным крестом.
Он сперва спрашивал у них очень осторожно, чтобы не обидеть, какого они «роду-племени», так как все-таки трудно их было по их разным ухваткам признать за своих.
Но они ему божились и крестились на икону, чтобы не сомневался.
Потом он узнал, что они самые крайние в Северской земле, самые прирубежные. А там уж дальше, за ними пойдут степи. Однако, и ближние северские люди, которые тоже ходили к нему в большом числе, не хуже этих прирубежных и говорили так, что не сразу поймешь: будто по-московски, а как-будто и не по-московски, и одевались куцо, сейчас видно, что не для мирного жития: и не дорожные грабители, а как-будто и не без этого.
И тоже бороды брили… Но иконы почитали и по-православному умели креститься.
Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.
Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.
Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.
Отчего ему было бы тогда перевернуться?
Как он перевернулся, он этого сам не заметил.
Служил — служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу «перелинял».
Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.
К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.
Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.
За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть— погулять на свободе.
ГЛАВА II.
Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.
Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать «северских людей начальники»: зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.
Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.
Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.
Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, — все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.
Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.
Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.
— Там есть кто-нибудь?
— Там кто-то есть.
Азейкина в это время не было: он ушел за вином.
Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.
Он сказал, постучав в перегородку:
— Там есть кто-нибудь?
За перегородкой стало тихо. Ожидая ответа, женщина, уже сиявшая шубу и разматывавшая платок на голове, престала его разматывать и прислушалась, стоя с поднятыми руками и держа платок за края у плеч.
Молодой женский голос, сказал за перегородкой:
— Никому не нужно знать, кто я.
Мужчина и женщина переглянулись. За перегородкой ее было больше слышно никакого шороха и никакого звука. Подождав минуту, мужчина спросил опять, став к перегородке боком, наклонив голову и почти приложив к перегородке ухо:
— А кто там еще?
— Я одна…
— А кто играет?
— Я.
Голос через перегородку проходил совершенно ясно. Снова тихо зазвучали струны.
Мужчина застучал в перегородку.
— Кто ты?
— Будто не знаешь?
Легкими шагами к мужчине подошла его спутница. Она была очень красива, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы. В косе были вплетены красные ленты. Костюм был польский, из дорого красного атласа. Сверх платья была одета короткая шубка в талию, с меховой опушкой.
Она подошла к мужчине заглянула ему в лицо. С мороза у неё горели щеки и блестели глаза, я в глазах сквозь этот, словно принесенный с полей, которыми она ехала, и заимствованный у зимнего неба блеск мелькнуло что-то пугливое, насторожилось там, в их глубине. В ответ на этот взгляд мужчина пожал плечами.
— Нет, не знаю, — сказал он твердо.
— Будто?… — раздалось за перегородкой.
В голосе невидимки теперь блеснул смех, как белые зубы сквозь улыбку. Девушка или женщина, бывшая за перегородкой, произнесла это слово громче, чем говорила раньше, и сейчас же её голос, в котором, когда она говорила, смех только загорелся — перешел в смех долгий и звонкий, рассыпавшийся серебром, за перегородкой, и в помещении для приезжих.
И этот смех, звеневший как серебро, опять тут же, едва успел прозвучать, свернулся в слова:
— А ты спроси… Знаешь, у кого спросить?
— У кого?
— У Касимовского хана…
Мужчина я женщина опять переглянулись, и в лице мужчины была теперь досада, зачем она на него так смотрит.